IPB Style© Fisana

Перейти к содержимому


Джонатан

Регистрация: 21:59:13 - 30.03.2010
OFFLINE Активность: 23:56:57 - 03.11.2021
*****

Мои сообщения

В теме: Нейрофизиология, Нейробиология И Другие Нейро-

23:54:51 - 03.11.2021

Красавец!

Изображение

Перед вами небезызвестный Nervus trigeminus, который в свою очередь состоит из:

1) Nervus ophthalmicus

Изображение

2) Nervus maxillaris

Изображение

и 3) Nervus mandibularis

Изображение


Таким образом, если зубному врачу нужно запломбировать шестой нижний справа, то ему, чтобы провести анестезию, необходимо отключить Nervus alveolaris inferior, и если он при этом заденет Nervus lingualis, то у вас отнимется пол-языка. А вот если ему нужно обработать один из зубов мудрости (не важно какой - верхний или нижний), то попасть надо в Nervus buccalis. В целом математика несложная, как говаривал Сервер - на вечерок.

Кстати, обратите внимание. У зубов 8, 7 и 6 по три канала (шесть нервов), а у 5-1 только один (два нерва). Поэтому с первыми придется повозиться, а вот вторые - сущие пустяки.

В теме: Что Сейчас читаем?

23:45:28 - 02.11.2021

Изображение




Это было в марте 1937 года в Мадриде. Я жил в бывшей гостинице «Палас», превращенной в госпиталь. Кричали раненые, пахло карболкой. Здание не отапливалось. Еды было мало, и, как в Москве в 1920 году, засыпая, я часто мечтал о куске мяса.

Как-то под вечер я решил пойти в «Гайлорд», где жили наши советники, к Кольцову: там можно согреться и поесть досыта.

В комнатах, которые занимал Кольцов, как всегда, были люди, знакомые и незнакомые: «Гайлорд» соблазнял не меня одного. Я сразу увидел, что на столе большой окорок и бутылки. Михаил Ефимович хмыкнул: «Здесь Хемингуэй…» Я растерялся и сразу забыл про ветчину.

У каждого человека бывает свой любимый писатель, и объяснить, почему любишь такого-то писателя, а не другого, столь же трудно, как объяснить, почему любишь такую-то женщину. Из всех моих современников я больше всего любил Хемингуэя.

В 1931 году в Испании Толлер мне дал книгу неизвестного автора «И восходит солнце»: «Здесь, кажется, про Испанию, про бой быков, может быть, это вам поможет разобраться…» Я прочитал, раздобыл «Прощай, оружие!». Хемингуэй помог мне разобраться — не в бое быков, в жизни.

Вот почему я смутился, увидав рослого угрюмого человека, который сидел за столом и пил виски. Я начал ему объясняться в любви и, вероятно, делал это настолько неуклюже, что Хемингуэй все больше и больше хмурился. Откупорили вторую бутылку виски; оказалось, что бутылки принес он, и пил он больше всех.

Многие тогда удивлялись: а что действительно делает Хемингуэй в Мадриде? Конечно, он был привязан к Испании. Конечно, он ненавидел фашизм. Еще до испанской войны, когда итальянцы напали на Эфиопию, он открыто выступил против агрессии. Но почему он оставался в Мадриде? Сначала он работал с Ивенсом над фильмом; посылал изредка в Америку очерки. Жил он на Гран-Вия в гостинице «Флорида», недалеко от здания телефонной станции, по которому все время била фашистская артиллерия. Гостиница была продырявлена прямым попаданием фугаски. Никого в ней не оставалось, кроме Хемингуэя. Он варил на сухом спирту кофе, ел апельсины, пил виски и писал пьесу о любви. У него был домик в настоящей Флориде, где он мог бы заниматься любимым делом — ловить рыбу, мог бы есть бифштексы и писать спокойно свою пьесу. В Мадриде он всегда бывал голодным, но это ему не мешало. Его звали в Америку; он сердито откладывал телеграммы: «Мне и здесь хорошо…» Он не мог расстаться с воздухом Мадрида. Писателя привлекали опасность, смерть, подвиги. А человек говорил прямо: «Нужно расколотить фашистов». Он увидел людей, которые не сдались, и ожил, помолодел.

В «Гайлорде» Хемингуэй встречался с нашими военными. Ему нравился Хаджи, человек отчаянной смелости, который ходил во вражеский тыл (он был родом с Кавказа и мог легко сойти за испанца). Многое из того, что Хемингуэй рассказал в романе «Но ком звонит колокол» о действиях партизан, он взял со слов Хаджи.

Я был с Хемингуэем у Гвадалахары. Он знал военное дело, быстро разобрался в операции. Помню, он долго глядел, как выносили из укрытий ручные гранаты итальянской армии — красные, похожие на крупную клубнику, — и усмехался: «Побросали все… Узнаю…»

В первую мировую войну Хемингуэй сражался добровольцем на итало-австрийском фронте; он был тяжело ранен осколками снаряда. Увидав войну, он ее возненавидел. Ему нравилось, что итальянские солдаты охотно бросают винтовки. Герой его романа «Прощай, оружие!» Фред Генри мог только одобрить их.

Хемингуэй часто ездил на КП Двенадцатой бригады, которой командовал генерал Лукач — венгерский писатель Мате Залка. В годы первой мировой войны они сидели друг против друга в окопах двух враждовавших армий. Под Мадридом они дружески беседовали. «Война — пакость», вздыхая, признавался веселый обычно Мате Залка. «И еще какая! — отвечал Хемингуэй, а минуту спустя продолжал:

— Теперь, товарищ генерал, покажите мне, где артиллерия фашистов…» Они долго сидели над картой, испещренной цветными карандашами.

(У меня случайно сохранилась маленькая любительская фотография у Паласио Ибарра: Хемингуэй, Ивенс, Реглор и я. Хемингуэй еще молодой, худой, чуть улыбается.)

Как-то Хемингуэй сказал мне: «Формы, конечно, меняются. А вот темы… Ну о чем писали и пишут все писатели мира? Можно сосчитать по пальцам — любовь, смерть, труд, борьба. Все остальное сюда входит. Война, конечно. Даже море…»

В другой раз мы разговаривали о литературе в кафе на Пуэрта-дель-Соль. Это кафе чудом уцелело между двумя разбитыми домами. Подавали там только апельсиновый сок с ледяной водой. День был скорее холодным, и Хемингуэй вытащил из заднего кармана флягу, налил виски. «Мне кажется, — говорил он, — никогда писатель не может описать все. Есть, следовательно, два выхода — описывать бегло все дни, все мысли, все чувства или постараться передать общее в частном — в одной встрече, в одном коротком разговоре. Я пишу только о деталях, но стараюсь говорить о деталях детально». Я сказал ему, что во всех его произведениях меня больше всего поражает диалог — не понимаю, как он сделан. Хемингуэй усмехнулся: «Один американский критик уверяет, и всерьез, что у меня короткий диалог, потому что я перевожу фразы с испанского на английский…»

Диалог Хемингуэя так и остался для меня загадкой. Конечно, когда я читаю роман или рассказ, которые меня увлекают, я не думаю над тем, как они сделаны. Читает читатель, но потом писатель невольно начинает задумываться над тем, что связано с его ремеслом. Когда мне понятен прием, я могу сказать, что книга написана плохо, средне или хорошо, очень хорошо, она может мне понравиться, но она меня не потрясает. А диалог в книгах Хемингуэя остается для меня загадкой.

Человек, случайно встретивший Хемингуэя, мог подумать, что он — представитель романтической богемы или образцовый дилетант: пьет, чудачит, колесит по миру, ловит рыбу в океане, охотится в Африке, знает все тонкости бои быков, неизвестно даже, когда он пишет. А Хемингуэй был работягой; уж на что развалины «Флориды» были неподходящим местом для писательского труда, он каждый день сидел и писал; говорил мне, что нужно работать упорно, не сдаваться: если страница окажется бледной, остановиться, снова ее написать, в пятый раз, в десятый.

Я многому научился у Хемингуэя. Мне кажется, что до него писатели рассказывали о людях, рассказывали порой блистательно. А Хемингуэй никогда не рассказывает о своих героях — он их показывает. В этом, может быть, объяснение того влияния, которое он оказал на писателей различных стран; не все, конечно, его любили, но почти все у него учились.

Он был моложе меня на восемь лет, и я удивился, когда он мне рассказал, как жил в Париже в начале двадцатых годов точь-в-точь как я на восемь лет раньше; сидел за чашкой кофе в «Селекте» — рядом с «Ротондой» — и мечтал о лишнем рогалике. Удивился я потому, что в 1922 году мне казалось, что героические времена Монпарнаса позади, что в «Селекте» сидят богатые американские туристы. А там сидел голодный Хемингуэй, писал стихи и думал над своим первым романом.

Вспоминая прошлое, мы узнали, что у нас были общие друзья: поэт Блез Сандрар, художник Паскин. Эти люди чем-то напоминали Хемингуэя; может быть, чрезмерно бурной жизнью, может быть, сосредоточенным вниманием к любви, к опасностям, к смерти.

Хемингуэй был человеком веселым, крепко привязанным к жизни; мог часами рассказывать о какой-то большой и редкой рыбе, которая проходит поблизости от берегов Флориды, о бое быков, о различных своих увлечениях. Однажды он неожиданно прервал рассказ о рыбной ловле: «А все-таки в жизни есть свой смысл… Я думаю сейчас о человеческом достоинстве. Позавчера возле Университетского городка убили американца. Он два раза приходил ко мне. Студент… Мы говорили бог знает о чем — о поэзии, потом о горячих сосисках. Я хотел познакомить тебя с ним. Он очень хорошо сказал: «Большего дерьма, чем война, не придумаешь. А вот здесь я понял, зачем я родился, — нужно отогнать их от Мадрида. Это как дважды два…» — И, помолчав, Хемингуэй добавил:

— Видишь, как получается, — хотел распрощаться с оружием, а не вышло…»

Он тогда писал: «Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, и я подписал договор на весь срок. Не помню, когда именно, но я подписал». Это говорит один из героев Хемингуэя, но это повторял не раз и автор.

Запомнился еще один разговор. Хемингуэй сказал, что критики не то дураки, не то прикидываются дураками: «Я прочитал, что все мои герои неврастеники. А что на земле сволочная жизнь — это снимается со счета. В общем, они называют «неврастенией», когда человеку плохо. Бык на арене тоже неврастеник, на лугу он здоровый парень, вот в чем дело…»

Когда в июне 1938 года я вернулся в Испанию, Хемингуэя там уже не было. Запомнился он мне молодым и худым; я его не узнал, увидев десять лет спустя фотографию толстого дедушки с большой белой бородой.

Я с ним снова встретился в конце июля 1941 года. В Москве почти каждую ночь были воздушные тревоги; нас загоняли в убежище. Захотелось выспаться, и с Б. М. Лапиным мы решили провести ночь в Переделкино на пустовавшей даче Вишневского. Мне дали рукопись перевода романа Хемингуэя «По ком звонит колокол». Мы так и не выспались — с Борисом Матвеевичем всю ночь читали, передавая друг другу прочитанный лист. На следующий день Лапин должен был уехать под Киев, откуда он не вернулся. Громыхали зенитки, а мы все читали, читали. Роман был об Испании, о войне; и когда мы кончили, мы молча улыбнулись.

После смерти Хемингуэя я прочитал статью в одной американской газете: критик уверял, что гражданская война в Испании была для писателя случайным эпизодом — между боем быков и охотой на носорогов. А это неправда. Хемингуэй не случайно оставался в осажденном Мадриде, не случайно во время второй мировой войны, будучи военным корреспондентом, вместо того чтобы сидеть в штабах, отправился к французским партизанам, не случайно приветствовал победу сторонников Фиделя Кастро. В его жизни была своя линия.

Когда я был весной 1946 года в Соединенных Штатах, я получил письмо от Хемингуэя; он звал меня к себе на Кубу; с нежностью вспоминал Испанию. Поехать на Кубу мне не удалось. Незадолго до смерти Хемингуэй мне передал привет: надеется, что скоро встретимся. Я тоже надеялся…

И вот короткая газетная телеграмма… Сколько раз сообщали о смерти Хемингуэи — и в 1944 году, и десять лет спустя, когда над Угандой разбился самолет, в котором он летел. Потом следовали опровержения. Теперь опровержения не было… Хемингуэй никогда не говорил мне о том, что его отец, врач, кончил жизнь самоубийством; об этом я узнал от общих друзей. Герой романа «По ком звонит колокол» в последнюю минуту думает: «Я не хочу делать то, что сделал мой отец. Я сделаю, если понадобится, но лучше бы не понадобилось. Я против этого. Не думать об этом». Хемингуэй решил вопрос иначе, нежели Роберт Джордан. Смерть как-то сразу вошла в его жизнь, и о нем можно сказать без натяжки: умер, как жил.

А я, оглядываясь на свой путь, вижу, что два писателя из числа тех, кого мне посчастливилось встретить, помогли мне не только освободиться от сентиментальности, от длинных рассуждений и куцых перспектив, но и попросту дышать, работать, выстоять, — Бабель и Хемингуэй. Человеку моих лет можно в этом признаться…

В теме: Рассказы, Запавшие В Душу

14:13:11 - 27.10.2021

В ДРУГОЙ СТРАНЕ


Война продолжалась и с наступлением осени, но мы в ней больше не участвовали. Осенью в Милане холодно и темнеет очень рано. Когда зажигали электрические фонари, было приятно брести вдоль улиц, разглядывая витрины. Продавцы вывешивали перед входом звериные чучела, снег припорашивал лисьи шкурки, а ветер раздувал лисьи хвосты. Полое задубевшее чучело оленя висело тяжело и неподвижно, а пернатая мелочь порхала на ветру, и ветер трепал ей перья. Осень была холодная, и с гор дул ветер.

Всем нам каждый день нужно было ходить в госпиталь, и добраться туда через сумрачный город можно было разными путями. Две дороги шли вдоль каналов, но это был дальний путь. Однако в любом случае, чтобы попасть в госпиталь, необходимо было перейти через мост. Мостов было три. На одном женщина торговала жареными каштанами. Можно было постоять и погреться от угольной жаровни, а каштаны еще долго сохраняли в кармане свое тепло. Госпиталь был старинный и очень красивый, мы входили в одни ворота и, пройдя через двор, выходили в другие, в дальнем конце. Зачастую мы наблюдали начинавшуюся похоронную процессию. За старым госпиталем находились новые кирпичные корпуса, там-то мы и встречались каждый день, мы были очень вежливы друг с другом, интересовались, что с кем приключилось, и усаживались в аппараты, на которые возлагали такие большие надежды.

Врач подошел к моему аппарату и спросил:

— Что вы больше всего любили до войны? Спортом увлекались?

Я сказал:

— Да, играл в футбол.

— Отлично, — сказал он. — Вы сможете играть в футбол лучше прежнего.

У меня нога не гнулась в колене; с иссохшей икрой, она безжизненно висела до самой щиколотки, и аппарат, похожий на трехколесный велосипед, был призван сгибать и разгибать колено, как при кручении педали. Но колено все равно не гнулось, и в критической точке аппарат заклинивало.

Врач сказал:

— Все пройдет. Вам повезло, молодой человек. Вы снова будете играть в футбол, как чемпион.

В соседнем аппарате сидел майор с маленькой, как у ребенка, рукой. Когда доктор осматривал его руку, зажатую между двумя кожаными ремнями, которые ходили вверх-вниз, дергая его негнущиеся пальцы, он подмигнул мне и сказал:

— А я тоже буду играть в футбол, синьор капитан медицинской службы? — До войны он был великолепным фехтовальщиком, лучшим в Италии.

Врач отправился в свой кабинет, расположенный в глубине зала, и принес снимок, изображавший одну и ту же руку до и после лечения на аппарате: сначала она была высохшей почти так же, как у майора, потом несколько увеличилась. Держа фотографию здоровой рукой, майор внимательно изучил ее.

— Ранение? — спросил он.

— Производственная травма, — ответил врач.

— Весьма занятно, весьма занятно, — сказал майор и вернул снимок врачу.

— Ну, теперь верите?

— Нет, — ответил майор.

Каждый день приходили туда и три парня примерно моих лет. Все трое — миланцы, один собирался стать адвокатом, другой — художником, третий — военным, и после процедур мы иногда шли вместе и по дороге заходили в кафе «Кова», что рядом с «Ла Скала». Поскольку нас было четверо, мы шли прямиком через район, где верховодили коммунисты. Там нас ненавидели за то, что мы были офицерами, и из пивной кто-нибудь непременно выкрикивал: «A basso gli ufficiali!» (долой офицеров!). Еще один, пятый парень, который иногда присоединялся к нам, носил на лице черную шелковую повязку, потому что у него не было носа, ему предстояла пластическая операция. Он пошел на фронт из военной академии и, не проведя на передовой и часа, был ранен. Нос ему потом восстановили, но юноша происходил из старинного знатного рода, и сделать нос таким, каким ему подобало быть, так и не удалось. Парень уехал в Южную Америку и работал там в банке. Но это было гораздо позднее, а тогда никто из нас не знал, что с нами станется. Мы знали только, что война продолжается, но мы в ней больше не участвуем.

Все мы имели одинаковые медали — кроме парня с черной шелковой повязкой на лице, тот пробыл на фронте слишком недолго, чтобы заслужить отличие. Высокий молодой человек с очень бледным лицом, тот, что собирался стать адвокатом, был лейтенантом в «Ардити» и имел три такие военные награды, каких у каждого из нас было всего по одной. Он слишком много времени провел рядом со смертью и держался несколько обособленно. Мы все держались немного обособленно, и связывало нас лишь то, что мы каждый день встречались в госпитале. И все же, когда мы шли в «Кову» через этот опасный район, шли в темноте мимо пивных, откуда лился свет и неслось грозное пение, и когда порой оказывались на улице, запруженной толпой, которую приходилось расталкивать, чтобы проложить себе дорогу, мы ощущали, как нас сплачивает нечто, что пережили мы и чего эти люди, ненавидящие нас, понять не в состоянии.

Зато в кафе «Кова» все было понятно, там было тепло и забавно и не слишком светло, в определенные часы — шумно и накурено, и за столиками всегда сидели девушки, а на крючках по стенам развешены иллюстрированные журналы. Девушки в «Кове» были большими патриотками, я вообще считал, что самыми большими патриотами в Италии являлись девушки из кафе, — думаю, они такими же остались и теперь.

Поначалу ребята очень почтительно относились к моим медалям и интересовались, за что я их получил. Я показал им орденские книжки, в которых высокопарным языком, изобиловавшим такими словами, как fratellanza (братство) и abnegazione (самоотверженность), в сущности — если отбросить эпитеты — было написано, что наградили меня за то, что я американец. После этого их отношение ко мне несколько изменилось, хотя в присутствии чужаков я по-прежнему оставался их другом. Я был другом, но, после того, как они увидели мои орденские книжки, уже не одним из них, потому что у них все было по-другому и свои медали они получили совсем за другое. Да, я был ранен, это правда, но мы все прекрасно знали, что ранение, в конце концов, дело случая. Тем не менее я никогда не стыдился своих наград и иногда, после нескольких коктейлей, представлял себе, будто и я совершил все то, что совершили они, чтобы их заслужить. Однако ночью, возвращаясь домой по опустевшим улицам, продуваемым холодным ветром, мимо закрытых магазинов, и стараясь держаться поближе к фонарям, я понимал, что никогда бы не сделал того, что сделали они, и что я очень боюсь смерти, и часто, лежа в одинокой постели и боясь умереть, я задавался вопросом: как бы я себя повел, окажись снова на фронте?

Те трое орденоносцев напоминали охотничьих соколов; а я соколом не был, хотя тем, кто никогда не бывал на охоте, и я мог казаться соколом; они, эти трое, прекрасно все понимали, и постепенно мы отошли друг от друга. Но с парнем, раненным в первый день пребывания на фронте, мы остались друзьями, потому что ему так и не суждено было узнать, как повел бы себя он; поэтому-то и его отторгли, а мне он нравился, так как я мог предполагать, что из него сокола тоже не получилось бы.

Майор, который прежде был знаменитым фехтовальщиком, не верил в геройство и, пока мы сидели в соседних аппаратах, не жалел времени на исправление моих грамматических ошибок. С самого начала он похвалил мой итальянский, и мы свободно болтали с ним на этом языке. Но однажды я сказал, что итальянский язык такой легкий, что мне даже не особенно интересно его изучать; все кажется в нем так просто.

— Ну да, — сказал майор, — только почему в таком случае вы пренебрегаете грамматикой?

Мы перестали пренебрегать грамматикой, и вскоре итальянский был уже таким трудным языком, что я боялся и фразу произнести на нем в присутствии майора, пока соответствующее грамматическое правило четко не всплывет в моей голове.

Майор посещал госпиталь исключительно регулярно. Думаю, он не пропустил ни одной процедуры, хотя наверняка не верил в эти аппараты. Со временем все мы перестали в них верить, и однажды майор сказал, что все это — чушь. Аппараты были тогда в новинку, и именно нам выпало доказывать их эффективность. Идиотская идея, сказал он, «голая теория и ничего больше». В тот день я не выучил урока, и майор сказал, что я — редкостный тупица, а сам он дурак, что тратит на меня силы. Он был мал ростом и сидел в кресле прямо, уставившись в стену напротив, в то время как его правая рука была зажата в аппарате, и ремни, стягивавшие пальцы, со стуком дергались вверх-вниз.

— Что вы будете делать, когда война закончится, если она закончится? — спросил он меня. — Следите за грамматикой!

— Вернусь в Штаты.

— Вы женаты?

— Нет, но надеюсь когда-нибудь жениться.

— Очень глупо с вашей стороны, — сказал майор. Он казался очень сердитым. — Мужчина не должен жениться.

— Почему, signor maggiore?

— He называйте меня «signor maggiore».

— Почему мужчина не должен жениться?

— Нельзя жениться. Нельзя! — сердито повторил он. — Если ему суждено потерять все, не следует ставить на кон еще и это. Он не должен загонять себя в положение человека, которому есть что терять. Нужно обзаводиться лишь тем, что потерять невозможно.

Майор говорил с гневом и горечью, глядя при этом прямо перед собой.

— Но почему он непременно должен это потерять?

— Потеряет, обязательно потеряет, — сказал майор, продолжая смотреть в стену. Потом перевел взгляд на аппарат, выдернул из него свою усохшую руку и с ожесточением хлопнул ею по бедру. — Потеряет! — почти выкрикнул он. — Не спорьте со мной! — Он позвал фельдшера, обслуживавшего аппараты: — Да остановите вы эту чертову штуковину!

Майор пошел в другой кабинет, где проводили световые процедуры и массаж, и я услышал, как он спросил врача, нельзя ли ему воспользоваться телефоном, после чего закрыл за собой дверь. Я сидел уже на другом аппарате, когда майор вернулся. На нем были плащ и кепи. Он подошел прямо ко мне и положил руку мне на плечо.

— Простите, — сказал он, потрепав меня по плечу здоровой рукой. — Я был непозволительно резок. У меня только что умерла жена. Вы должны извинить меня.

— О… — сказал я, искренне ему сочувствуя. — Какое страшное горе.

Он стоял, закусив нижнюю губу.

— Это очень тяжело, — сказал он. — Никак не могу прийти в себя.

Он смотрел мимо меня в окно. Потом заплакал.

— Совершенно не могу с этим смириться, — сказал он и всхлипнул. И так, не переставая плакать, уставившись в никуда, не теряя военной выправки, с лицом, мокрым от слез, кусая губы, он прошел мимо всех этих аппаратов и скрылся за дверью.

Врач рассказал мне потом, что жена майора, которая была очень молода и на которой он не женился до тех пор, пока не был окончательно комиссован по инвалидности, умерла от пневмонии. Она болела всего несколько дней. Никто не ожидал, что она умрет. Майор не приходил в госпиталь три дня. Потом явился в урочное время с черной повязкой на рукаве кителя. За время его отсутствия по стенам были развешены снимки различных ран до и после лечения с помощью здешних аппаратов. Напротив того места, где обычно сидел майор, висели три фотографии таких же усохших, как у него, и полностью восстановленных рук. Не знаю, где врач их раздобыл. Мне было доподлинно известно, что мы первые, на ком эти аппараты испытывают. Фотографии не произвели на майора никакого впечатления, потому что он смотрел мимо них, в окно.

В теме: Нон-Фикшн: Книги Андерграунда Или Литература Меньшинства

12:23:46 - 07.08.2021

Читаю как раз Роберта Сапольски (не путать с Сапковски). Интересные вещи описывает. Я тут подумал - ладно, человек, а применимо ли это к вирусам?


Продолжаю читать эту книжку.

***

Что помогает определять конкретную культуру? Ценности, убеждения, символы, идеология. Все эти категории нельзя потрогать и увидеть до тех пор, пока они не соотнесены с теми или иными материальными ориентирами – такими как одежда, украшения, местный акцент. Рассмотрим два бытующих представления о том, что делать с коровой: (А) есть ее; (Б) поклоняться ей. Двое из группы А или двое из группы Б будут вполне мирно обсуждать корову, а если разговаривают А и Б? Как люди из группы А узнают друг друга? Наверное, по кожаной шляпе и ковбойским сапогам. А представители группы Б? По сари и характерному жакету а-ля Джавахарлал Неру. Изначально эти предметы не нагружены особыми значениями: сари само по себе ничего не говорит о сакральности коров и об их божественных пастухах. И между формой шляпы и зажаренным стейком тоже нет никакой связи: шляпа будет защищать глаза и шею от солнца вне зависимости от смысла ваших пастушеских занятий – из-за любви к стейку или во славу Кришны. Исследования минимальной групповой парадигмы показали, что мы склонны размежевываться даже по малейшим произвольным критериям. И уж только потом мы привязываем значимые различия в ценностях и установках к произвольным маркерам.

А затем с этими маркерами начинает происходить определенный процесс. Мы (например, приматы, крысы, собаки Павлова и др.) можем выработать условный рефлекс и начать ассоциировать нечто произвольное – скажем, звон колокольчика – с вознаграждением. Будет ли звенящий колокольчик после закрепления ассоциации «просто» маркером, символизирующим удовольствие, или он сам станет его источником? Изящная работа по исследованию мезолимбической дофаминовой системы (на большой выборке крыс) показала, что произвольный сигнал сам по себе становится вознаграждением. Похожим образом произвольный символ Наших глубинных принципов начинает свою отдельную жизнь, и теперь уже не убеждения символизируют какой-то предмет, а предмет символизирует убеждения. Так, например, кусок цветной ткани становится тем, за что люди готовы идти на смерть.

В теме: Загадки Древности V1.2

14:51:32 - 31.07.2021

XI


Проектированный округ. — Каменный век. — Была ли вольная колонизация? — Гиляки. — Их численный состав, наружность, сложение, пища, одежда, жилища, гигиеническая обстановка. — Их характер. — Попытки к их обрусению. — Орочи.

<...>

Теперь для полноты остается упомянуть еще о местном коренном населении — гиляках. Живут они в Северном Сахалине, по западному и восточному побережью и по рекам, главным образом по Тыми; селения старые, и те их названия, какие упоминаются у старых авторов, сохранились и по сие время, но жизнь все-таки нельзя назвать вполне оседлой, так как гиляки не чувствуют привязанности к месту своего рождения и вообще к определенному месту, часто оставляют свои юрты и уходят на промыслы, кочуя вместе с семьями и собаками по Северному Сахалину. Но в своих кочевьях, даже когда приходится предпринимать далекие путешествия на материк, они остаются верными острову, и гиляк-сахалинец по языку и обычаям отличается от гиляка, живущего на материке, быть может, не меньше, чем малоросс от москвича. Ввиду этого, мне кажется, было бы не очень трудно сосчитать гиляков-сахалинцев и не смешать их с теми, которые приезжают сюда для промысла с Татарского берега. А их не мешало бы считать хотя бы раз в 5-10 лет, иначе важный вопрос о влиянии ссыльной колонии на их численный состав долго еще будет открытым и решаться произвольно. По сведениям, собранным Бошняком, всех гиляков на Сахалине в 1856 г. было 3 270. Приблизительно этак лет через 15 Мицуль уже писал, что число всех гиляков на Сахалине можно принять до 1 500, а по новейшим данным, относящимся к 1889 г. и взятым мною из казенной «Ведомости о числе инородцев», в обоих округах гиляков всего только 320. Значит, если верить цифрам, через 5-10 лет на Сахалине не останется ни одного гиляка. Не могу судить, насколько верны цифры Бошняка и Мицуля, но официальная — 320, к счастью, по некоторым причинам не может иметь никакого значения. Ведомости об инородцах составляются канцеляристами, не имеющими ни научной, ни практической подготовки и даже не вооруженными никакими инструкциями; если сведения собираются ими на месте, в гиляцких селениях, то делается это, конечно, начальническим тоном, грубо, с досадой, между тем как деликатность гиляков, их этикет, не допускающий высокомерного и властного отношения к людям, и их отвращение ко всякого рода переписям и регистрациям требуют особенного искусства в обращении с ними. Помимо того, сведения собираются администрацией без всякой определенной цели, лишь мимоездом, причем исследователь вовсе не соображается с этнографическою картой, а действует произвольно. В ведомость Александровского округа вошли лишь те гиляки, которые живут южнее селения Ванги, а в Тымовском округе их считали только вблизи селения Рыковского, где они не живут, а бывают мимоходом.

Несомненно, что численность сахалинских гиляков постоянно уменьшается, но судить об этом приходится только на глаз. И как велико это уменьшение? Отчего оно происходит? Оттого ли, что гиляки вымирают, или оттого, что они переселяются на материк или северные острова? За неимением надежных цифровых данных и наши толки о губительном влиянии русского нашествия основаны на одних лишь аналогиях, и очень возможно, что влияние это до сих пор было ничтожно, равно почти нолю, так как сахалинские гиляки живут преимущественно по Тыми и восточному побережью, где русских еще нет.

Гиляки принадлежат не к монгольскому и не к тунгусскому, а к какому-то неизвестному племени, которое, быть может, когда-то было могущественно и владело всей Азиею, теперь же доживает свои последние века на небольшом клочке земли в виде немногочисленного, но всё еще прекрасного и бодрого народа. Благодаря своей необыкновенной общительности и подвижности гиляки издавна успели породниться со всеми соседними народами, и потому встретить теперь гиляка pur sang, без примеси монгольских, тунгусских или аинских элементов, почти невозможно. Лицо у гиляка круглое, плоское, лунообразное, желтоватого цвета, скуластое, немытое, с косым разрезом глаз и с жидкою, иногда едва заметною бородкой; волосы гладкие, черные, жесткие, собранные на затылке в косичку. Выражение лица не выдает в нем дикаря; оно у него всегда осмысленное, кроткое, наивно-внимательное; оно или широко, блаженно улыбается, или же задумчиво-скорбно, как у вдовы. Когда он со своею жидкою бородкой и с косичкой, с мягким, бабьим выражением стоит в профиль, то с него можно писать Кутейкина, и отчасти становится понятным, почему некоторые путешественники относили гиляков к кавказскому племени.

Желающих обстоятельно познакомиться с гиляками я отсылаю к специалистам-этнографам, например к Л. И. Шренку. Я же ограничусь лишь теми частностями, которые характерны для местных естественных условий и которые могут дать прямо или косвенно указания, практически полезные для новичков-колонистов.

У гиляка крепкое, коренастое сложение; он среднего, даже малого роста. Высокий рост стеснял бы его в тайге. Кости у него толсты и отличаются сильным развитием всех отростков, гребней и бугорков, к которым прикрепляются мышцы, а это заставляет предполагать крепкие, сильные мышцы и постоянную, напряженную борьбу с природой. Тело у него худощаво, жилисто, без жировой подкладки; полные и тучные гиляки не встречаются. Очевидно, весь жир расходуется на тепло, которого так много должно вырабатывать в себе тело сахалинца, чтобы возмещать потери, вызываемые низкою температурой и чрезмерною влажностью воздуха. Понятно, почему гиляк потребляет в пище так много жиров. Он ест жирную тюленину, лососей, осетровый и китовый жир, мясо с кровью, всё это в большом количестве, в сыром, сухом и часто мерзлом виде, и оттого, что он ест грубую пищу, места прикрепления жевательных мышц у него необыкновенно развиты и все зубы сильно пообтерлись. Пища исключительно животная, и редко, лишь когда случается обедать дома или на пирушке, к мясу и рыбе прибавляются маньчжурский чеснок или ягоды. По свидетельству Невельского, гиляки считают большим грехом земледелие: кто начнет рыть землю или посадит что-нибудь, тот непременно умрет. Но хлеб, с которым их познакомили русские, едят они с удовольствием, как лакомство, и теперь не редкость встретить в Александровске или в Рыковском гиляка, несущего под мышкой ковригу хлеба.

Одежда гиляка приспособлена к холодному, сырому и резко переменчивому климату. В летнее время он бывает одет в рубаху из синей китайки или дабы и в такие же штаны, а на плечи про запас, на всякий случай, накинут полушубок или куртка из тюленьего или собачьего меха; ноги обуты в меховые сапоги. Зимою же он носит меховые штаны. Даже самая теплая одежда скроена и сшита так, чтобы не стеснять его ловких и быстрых движений на охоте и во время езды на собаках. Иногда из франтовства он носит арестантский халат. Крузенштерн 85 лет назад видел гиляка в пышном, шёлковом платье, «со многими истканными на нем цветами»; теперь же на Сахалине такого щеголя и с огнем не сыщешь.

Что касается гиляцких юрт, то и тут на первом плане требования сырого и холодного климата. Существуют летние и зимние юрты. Первые построены на столбах, вторые представляют из себя землянки, со стенами из накатника, имеющие форму четырехугольных усеченных пирамид; снаружи накатник посыпан землей. Бошняк ночевал в юрте, которая состояла из ямы в 1½ арш. глубиной, вырытой в земле и покрытой тонкими бревнами наподобие кровли, и всё это было обвалено землей. Эти юрты сделаны из дешевого материала, который всегда под руками, при нужде их не жалко бросить; в них тепло и сухо, и во всяком случае они оставляют далеко за собой те сырые и холодные шалаши из коры, в которых живут наши каторжники, когда работают на дорогах или в поле. Летние юрты положительно следовало бы рекомендовать огородникам, угольщикам, рыбакам и вообще всем тем каторжным и поселенцам, которые работают вне тюрьмы и не дома.

Гиляки никогда не умываются, так что даже этнографы затрудняются назвать настоящий цвет их лица; белья не моют, а меховая одежда их и обувь имеют такой вид, точно они содраны только что с дохлой собаки. Сами гиляки издают тяжелый, терпкий запах, а близость их жилищ узнается по противному, иногда едва выносимому запаху вяленой рыбы и гниющих рыбных отбросов. Около каждой юрты обыкновенно стоит сушильня, наполненная доверху распластанною рыбой, которая издали, особенно когда она освещена солнцем, бывает похожа на коралловые нити. Около этих сушилен Крузенштерн видел множество мелких червей, которые на дюйм покрывали землю. Зимою юрта бывает полна едкого дыма, идущего из очага, и к тому же еще гиляки, их жены и даже дети курят табак. О болезненности и смертности гиляков ничего не известно, но надо думать, что эта нездоровая гигиеническая обстановка не остается без дурного влияния на их здоровье. Быть может, ей они обязаны своим малым ростом, одутловатостью лица, некоторою вялостью и ленью своих движений; быть может, ей отчасти следует приписать и то обстоятельство, что гиляки всегда проявляли слабую стойкость перед эпидемиями. Известно, например, какие опустошения производила на Сахалине оспа. На северной оконечности Сахалина, между мысами Елизаветы и Марии, Крузенштерн встретил селение, состоявшее из 27 домов; П. П. Глен, участник знаменитой сибирской экспедиции, бывший здесь в 1860 г., уже застал одни только следы селения, да и в других местах острова, по его словам, ему встречались лишь следы прежнего более густого народонаселения. Гиляки говорили ему, что в течение последних 10 лет, то есть после 1850 г., народонаселение Сахалина значительно уменьшилось благодаря оспе. И едва ли те страшные оспенные эпидемии, которые в былые годы опустошали Камчатку и Курильские острова, миновали Сахалин. Понятно, что страшна не сама оспа, а слабая способность сопротивления, и если в колонию будет завезен сыпной тиф или дифтерит и проникнет в гиляцкие юрты, то получится тот же эффект, что и от оспы. Мне не приходилось слышать на Сахалине ни про какие эпидемии; можно сказать, что за последние 20 лет их не было тут вовсе, кроме, впрочем, эпидемического конъюнктивита, который наблюдается и в настоящее время.

Ген. Кононович разрешил принимать больных инородцев в окружной лазарет и содержать их тут на счет казны (приказ № 335-й 1890 г.). Прямых наблюдений над болезненностью гиляков у нас нет, но о ней можно составить себе некоторое понятие по наличности болезнетворных причин, как неопрятность, неумеренное употребление алкоголя, давнее общение с китайцами и японцами, постоянная близость собак, травмы, и проч. и проч. Нет сомнения, что они часто болеют и нуждаются в медицинской помощи, и если обстоятельства позволят им воспользоваться разрешением лечиться, то местные врачи получат возможность наблюдать их поближе. Медицина не в силах задержать рокового вымирания, но, быть может, врачам удастся изучить условия, при которых наше вмешательство в жизнь этого народа могло бы принести ему наименее вреда.

О характере гиляков авторы толкуют различно, но все сходятся в одном, что это народ не воинственный, не любящий ссор и драк и мирно уживающийся со своими соседями. К приезду новых людей они относились всегда подозрительно, с опасением за свое будущее, но встречали их всякий раз любезно, без малейшего протеста, и самое большее, если они при этом лгали, описывая Сахалин в мрачных красках и думая этим отвадить иностранцев от острова. Со спутниками Крузенштерна они обнимались, а когда заболел Л. И. Шренк, то весть об этом быстро разнеслась среди гиляков и вызвала искреннюю печаль. Они лгут только когда торгуют или беседуют с подозрительным и, по их мнению, опасным человеком, но, прежде чем сказать ложь, переглядываются друг с другом — чисто детская манера. Всякая ложь и хвастовство в обычной, не деловой сфере им противны. Помнится, как-то в Рыковском два гиляка, которым показалось, что я солгал им, убедили меня в этом. Дело было под вечер. Два гиляка — один с бородкой, другой с пухлым бабьим лицом — лежали на траве перед избой поселенца. Я проходил мимо. Они подозвали меня к себе и стали просить, чтобы я пошел в избу и вынес оттуда их верхнее платье, которое они оставили у поселенца утром; сами они не смели сделать этого. Я сказал, что я тоже не имею права входить в чужую избу, когда нет хозяина. Помолчали.

— Ты полити́чка (то есть политический)? — спросил меня гиляк с бабьим лицом.

— Нет.

— Значит, ты пиши́-пиши́ (то есть писарь)? — спросил он, увидев в моих руках бумагу.

— Да, я пишу.

— А сколько ты получаешь жалованья?

Я зарабатывал около трехсот рублей в месяц. Эту цифру я и назвал. Надо было видеть, какое неприятное, даже болезненное впечатление произвел мой ответ. Оба гиляка вдруг схватились за животы и, пригнувшись к земле, стали покачиваться, точно от сильной боли в желудке. Лица их выражали отчаяние.

— Ах, зачем ты можешь так говорить? — услышал я. — Зачем ты так нехорошо говорил? Ах, нехорошо так! Не надо так!

— Что же дурного я сказал? — спросил я.

— Бутаков, окружной начальник, большой человек, получает двести, а ты никакой начальник, мало-мало пиши́ — тебе триста! Нехорошо говорил! Не надо так!

Я стал объяснять им, что окружной начальник хотя и большой человек, но сидит на одном месте и потому получает только двести, а я хотя только пиши́-пиши́, но зато приехал издалека, сделал больше десяти тысяч верст, расходов у меня больше, чем у Бутакова, потому и денег мне нужно больше. Это успокоило гиляков. Они переглянулись, поговорили между собой по-гиляцки и перестали мучиться. По их лицам видно было, что они уже верили мне.

— Правда, правда… — живо сказал гиляк с бородкой. — Хорошо. Ступай.

— Правда, — кивнул мне другой. — Иди.

Принятые на себя поручения гиляки исполняют аккуратно, и не было еще случая, чтобы гиляк бросил на полдороге почту или растратил чужую вещь. Поляков, которому приходилось иметь дело с гиляками-лодочниками, писал, что они оказываются точными исполнителями принятого обязательства, чем отличаются при доставке казенных грузов. Они бойки, смышлены, веселы, развязны и не чувствуют никакого стеснения в обществе сильных и богатых. Ничьей власти над собой не признают, и кажется, у них нет даже понятий «старший» и «младший». В «Истории Сибири» И. Фишера говорится, что известный Поярков приходил к гилякам, которые тогда «ни под какою чужою властью не состояли». У них есть слово «джанчин», означающее превосходство, но так они называют одинаково и генералов и богатых купцов, у которых много китайки и табаку. Глядя у Невельского на портрет государя, они говорили, что это должен быть физически сильный человек, который дает много табаку и китайки. Начальник острова пользуется на Сахалине огромною и даже страшною властью, но однажды, когда я ехал с ним из Верхнего Армудана в Арково, встретившийся гиляк не постеснялся крикнуть нам повелительно: «Стой!» — и потом спрашивать, не встречалась ли нам по дороге его белая собака. У гиляков, как говорят и пишут, не уважается также и семейное старшинство. Отец не думает, что он старше своего сына, а сын не почитает отца и живет, как хочет; старуха мать в юрте имеет не больше власти, чем девочка-подросток. Бошняк пишет, что ему не раз случалось видеть, как сын колотит и выгоняет из дому родную мать, и никто не смел сказать ему слова. Члены семьи мужского пола равны между собой; если вы угощаете гиляков водкой, то должны подносить также и самым маленьким. Члены же женского пола одинаково бесправны, будь то бабка, мать или грудная девочка; они третируются, как домашние животные, как вещь, которую можно выбросить вон, продать, толкнуть ногой, как собаку. Собак гиляки все-таки ласкают, но женщин никогда. Брак считается пустым делом, менее важным, чем, например, попойка, его не обставляют никакими религиозными или суеверными обрядами. Копье, лодку или собаку гиляк променивает на девушку, везет ее к себе в юрту и ложится с ней на медвежью шкуру — вот и всё. Многоженство допускается, но широкого развития оно не получило, хотя женщин, по-видимому, больше, чем мужчин. Презрение к женщине, как к низкому существу или вещи, доходит у гиляка до такой степени, что в сфере женского вопроса он не считает предосудительным даже рабство в прямом и грубом смысле этого слова. По свидетельству Шренка, гиляки часто привозят с собой аинских женщин в качестве рабынь; очевидно, женщина составляет у них такой же предмет торговли, как табак или даба. Шведский писатель Стриндберг, известный женоненавистник, желающий, чтобы женщина была только рабыней и служила прихотям мужчины, в сущности единомышленник гиляков; если б ему случилось приехать на Северный Сахалин, то они долго бы его обнимали.

Ген. Кононович говорил мне, что он хочет обрусить сахалинских гиляков. Не знаю, для чего это нужно. Впрочем, обрусение началось еще задолго до приезда генерала. Началось оно с того, что у некоторых чиновников, получающих даже очень маленькое жалованье, стали появляться дорогие лисьи и собольи шубы, а в гиляцких юртах появилась русская водочная посуда; затем гиляки были приглашены к участию в поимке беглых, причем за каждого убитого или пойманного беглого положено было денежное вознаграждение. Ген. Кононович приказал нанимать гиляков в надзиратели; в одном из его приказов сказано, что это делается ввиду крайней необходимости в людях, хорошо знакомых с местностью, и для облегчения сношений местного начальства с инородцами; на словах же он сообщил мне, что это нововведение имеет целью также и обрусение. Сначала были утверждены в звании тюремных надзирателей гиляки Васька, Ибалка, Оркун и Павлинка (приказ № 308-й 1889 г.), затем Ибалку и Оркуна уволили «за продолжительную неявку за получением распоряжений» и утвердили Софронку (приказ № 426-й 1889 г.). Я видел этих надзирателей; у них бляхи и револьверы. Из них особенно популярен и чаще всех попадается на глаза гиляк Васька, ловкий, лукавый и пьяный человек. Однажды, придя в лавку колонизационного фонда, я встретил там целую толпу интеллигентов; у дверей стоял Васька; кто-то, указывая на полки с бутылками, сказал, что если всё это выпить, то можно быть пьяным, и Васька подобострастно ухмыльнулся и весь засиял радостью подхалима. Незадолго до моего приезда гиляк-надзиратель по долгу службы убил каторжного, и местные мудрецы решали вопрос о том, как он стрелял — спереди или сзади, то есть отдавать гиляка под суд или нет.

Что близость к тюрьме не обрусит, а лишь вконец развратит гиляков, доказывать не нужно. Они далеки еще до того, чтобы понять наши потребности, и едва ли есть какая-нибудь возможность втолковать им, что каторжных ловят, лишают свободы, ранят и иногда убивают не из прихоти, а в интересах правосудия; они видят в этом лишь насилие, проявление зверства, а себя, вероятно, считают наемными убийцами. Если уж необходимо обрусить и нельзя обойтись без этого, то, я думаю, при выборе средств для этого надо брать в расчет прежде всего не наши, а их потребности. Вышеупомянутый приказ о разрешении принимать инородцев в окружной лазарет, выдача пособий мукой и крупой, как было в 1886 г., когда гиляки терпели почему-то голод, и приказ о том, чтоб у них не отбирали имущества за долг, и прощение самого долга (приказ 204-й 1890 г.). — подобные меры, быть может, скорее приведут к цели, чем выдача блях и револьверов.

Кроме гиляков, в Сев. Сахалине проживают еще в небольшом числе ороки, или орочи, тунгусского племени. Но так как в колонии о них едва слышно и в пределах их распространения нет еще русских селений, то я ограничусь одним только упоминанием о них.