IPB Style© Fisana

Перейти к содержимому


Фотография

Рассказы, Запавшие В Душу


  • Авторизуйтесь для ответа в теме
Сообщений в теме: 17

#1 Джонатан

Джонатан

    Вторая натура

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPip
  • 2 395 сообщений

Отправлено 20:40:25 - 27.09.2013

Захар Прилепин


"Славчук"

Сообщение отредактировал Джонатан: 13:23:47 - 05.01.2014

  • 1

#2 Учебная Тревога

Учебная Тревога

    Пионер с шилом в жопе.)

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPip
  • 3 474 сообщений

Отправлено 21:40:54 - 27.09.2013

Офигенный рассказ.
  • 0

#3 Джонатан

Джонатан

    Вторая натура

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPip
  • 2 395 сообщений

Отправлено 20:02:07 - 10.10.2013

Захар Прилепин


Карлсон

Сообщение отредактировал Джонатан: 13:24:32 - 05.01.2014

  • 0

#4 Putnic

Putnic

    Тень

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPipPipPipPip
  • 8 980 сообщений

Отправлено 09:12:40 - 11.10.2013

Мы встали в стойки, я — бодро попрыгивая, он — не двигаясь и глядя на меня почти нежно. Я сделал шаг вперед, и меня немедленно вырубили прямым ударом в лоб. Кулак, ударивший меня, был сжат. Очнувшись спустя минуту, я долго тер снегом виски и лоб. Снег был жесткий и без запаха. — Упал? — сказал Алеша, не вложив в свой вопрос ни единой эмоции. Я потряс головой и скосил на него глаза: голову поворачивать было больно. Он курил, очень спокойный, в прямом и ярком от снега свете фонаря. На следующий день мне позвонили из представительства легиона. Я сказал им, что никуда не поеду.



помню такую же историю, про легион. Видимо характерная.
  • 0

#5 Джонатан

Джонатан

    Вторая натура

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPip
  • 2 395 сообщений

Отправлено 19:38:29 - 18.10.2013

Рюноскэ Акутагава


Безответная любовь

Сообщение отредактировал Джонатан: 13:24:58 - 05.01.2014

  • 0

#6 Правительство

Правительство

    полтергейст

  • Функционалы
  • PipPipPipPipPipPip
  • 1 507 сообщений

Отправлено 02:58:35 - 17.11.2013

почему-то это произошло с первого предложения. Такое бывает?

http://smartfiction....rose/hare_feet/
  • 0

#7 Джонатан

Джонатан

    Вторая натура

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPip
  • 2 395 сообщений

Отправлено 17:36:25 - 01.12.2013

Рюноскэ Акутагава

Бал

Сообщение отредактировал Джонатан: 13:25:26 - 05.01.2014

  • 0

#8 Правительство

Правительство

    полтергейст

  • Функционалы
  • PipPipPipPipPipPip
  • 1 507 сообщений

Отправлено 00:51:10 - 02.12.2013

умелый рассказ. Я вооружился гуглом и довольствовался его подачками. В конце концов я набрал "Госпожа Хризантема", чтобы еще лучше понять, о чем идет речь, и на странице либрусека наткнулся на следующий отзыв: «Великосветское французское быдло (Лоти) уязвленное японцами в самое слабое его место (мозги) лезет из кожи вон, чтобы облить Японию и ее культуру грязью и свалить со своей больной головы на японскую, здоровую». Дальше я читать не стал. Только конец: «этот опус Лоти интересен исключительно с точки зрения истории литературы, как яркий образчик ментального и эмоционального французского маразма конца 19 века. Оценка: нечитаемо». Отзыв был единственным. Я подумал, — а какое значение имеют отзывы?
  • 1

#9 BaronKorr

BaronKorr

    Вторая натура

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPip
  • 3 272 сообщений

Отправлено 20:53:32 - 08.02.2014

http://samlib.ru/b/bed_k/0grib.shtml

Бэд Кристиан

Грибник с гарниром

Погода стояла хорошая, пасмурная. Солнце находилось на юге, как и положено в полдень на широте Западной Сибири. Количество облаков на небе подсчету пока не поддавалось.

Ленточный бор был засорен вблизи человеческих поселений кустарником и лиственными деревьями. Тропинка шириной пятьдесят три с половиной сантиметра в самой широкой части и двадцать два - в узкой тянулась вдоль водного источника, загрязненного промышленными отходами и солями ртути.

По тропинке шел человек в китайском спортивном костюме с надписью "Addidas". В одной руке он держал раскладной нож неизвестного производителя, в другой - желтую полиэтиленовую ёмкость. Человек охотился на грибы.

Двое белых как раз следили за ним, прячась во вздыбленных корнях старой сосны. Импульс, прошивший нити грибницы, сигнализировал, что третий белый уже лежит в пластиковом мешке с перерезанным горлом.

"Чистые какие в этих местах белые, - думал грибник. - И пусто как..."

"Пол мужской, 173 сантиметра, 69 килограммов живого веса", - думали грибы.

"Картошечки нажарю", - мечтал грибник.

"69 килограммов органики позволит вырастить дополнительно 156 килограммов молодой грибницы", - мечтали грибы.

У грибов было численное превосходство.
  • 1

#10 Джонатан

Джонатан

    Вторая натура

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPip
  • 2 395 сообщений

Отправлено 10:52:52 - 10.02.2014


А читал ли ты, братец, "Писательский бог" (он же - "Рассказ о том, как пишут рассказы") Пильняка?



"...Да: как создаются рассказы?

Вечером в тот день я вырыл бумагу, где София Васильевна Тагаки-Гнедых изложила свою биографию со дня своего рождения, неправильно поняв правило о том, что репатриирующиеся должны дать автобиографическую справку. Биография этой женщины — для меня — начинается с того момента, когда корабль пришел в порт Цуруга, — биография необычная и короткая, выключившая ее из тысяч биографий провинциальных русских женщин, живописать которые следует по статистическому — номографическому — способу, выборочной описью, ибо схожи они, как два лукошка — лукошка первой любви, обид, радостей, мужа и ребенка для пользы отечества и очень немного прочего…

II

В моем рассказе есть он и она.

Во Владивостоке я был однажды, в последних числах августа, — и навсегда я запомню Владивосток городом в золотых днях, в просторном воздухе, в крепком ветре с моря, в синем море, в синем небе, в синих далях, — в черствой той пустынности, которая напомнила мне Норвегию, ибо и там и тут земли обрываются в океан лысыми глыбами камней, одиночествующих одинокими соснами. Существенно говоря, это только прием — описаниями природы дополнять характеры героев. Она, София
Васильевна Гнедых, Соня Гнедых, родилась и выросла во Владивостоке.

Я пытаюсь представить —

она окончила гимназию, чтобы стать учительницей, пока не придет жених: и была она такою девушкой, каких тысячи было в старой России. Пушкина она знала, должно быть, ровно столько, сколько требовалось по программе гимназии, и наверное она путала понятия слов — этика и эстетика, как и я однажды спутал их, щегольнув в сочинении о Пушкине, написанном в шестом классе реального. И, конечно, она и не знала, что Пушкин начинается как раз за программою гимназии, точно так же, как ни разу она не задумалась о том, что люди свой аршин пониманий считают нормой всему, когда все, что выше и ниже пониманий, кажется человеку глуповатым или просто глупым, если сам этот глуповат. Чехова она прочла всего, потому что он был в приложении к Ниве у отца, — и Чехов знал, что эта девушка, «прости, господи, глуповата». Но, коли на память пришел Пушкин, то эта девушка могла быть (и мне хочется, чтобы так и было), — могла быть — глуповатой, как поэзия, как и подобает осьмнадцати годам. Она имела свои понятия: — красоты (очень красивы японские кимоно, как раз те, которых не носят японцы и которые производятся японцами для иностранцев), — справедливости (когда справедливо она перестала кланяться прапорщику Иванцову, разболтавшему об их свидании), — знаний (когда в чемодане знаний лежало убеждение, что Пушкин и Чехов — великие писатели, — во-первых, необыкновенные люди, — а, во-вторых, теперь перевелись, как мамонты, потому что теперь ничего необыкновенного не бывает, ибо пророков нет не только в отечестве, но и в своем времени)… Но, если писательские условности описаниями природы дополнять характеры героев — могут жить на бумаге, — то пусть эта девушка, во имя глуповатой, прости, господи, поэзии, будет четка и прозрачна, как небо, море и камни дальне-восточного российского побережья..."

(с) Борис Анреевич Пильняк


  • 1

#11 дг сер

дг сер

    Просто Комар

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPip
  • 1 762 сообщений

Отправлено 10:57:10 - 10.02.2014

Рыбаков
Зима


Лазарчук
Кузнечик
  • 0

#12 Wrundel

Wrundel

    Пена Поппера Ментол

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPipPipPipPip
  • 7 286 сообщений

Отправлено 11:44:57 - 10.02.2014

А.П.Чехов

Володя

Супер, читал еще в 14 лет, емпн, недавно перечитал, супер.
  • 0

#13 Усик-колёсик

Усик-колёсик

    Better Of Two Evils

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPip
  • 993 сообщений

Отправлено 13:33:46 - 26.02.2014

Дина Рубина

"Мастер-Тарабука"
  • 0

#14 Аватар

Аватар

    Всё пройдёт

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPipPipPipPip
  • 6 196 сообщений

Отправлено 21:06:58 - 19.04.2014

Отрывок из "Странствия дракона" Энн Маккефри.

- Ф'нор! Ф'нор! Что мне делaть? - простонaлa Брекки.
Зaтем онa понялa, что Вирент ринулaсь вниз, прямо нa неповоротливого сaмцa - незнaкомaя, непокорнaя Вирент, которую вели сейчaс только голод и жaждa крови.
- Онa не должнa есть! - рaздaлся чей-то крик.
Кто-то крепко схвaтил ее зa руки:
- Не позволяй ей есть, Брекки!
Но Брекки уже былa с Вирент, вместе с ней ощущaя непреодолимое желaние впиться в теплое сырое мясо, почувствовaть вкус крови во рту и блaгодaтную тяжесть пищи в желудке. До сих пор Брекки и предстaвить себе не моглa, что когдa Вирент поднимется в полет, онa, Брекки, будет охвaченa эмоциями и вожделениями своего дрaконa - вопреки всему, во что верилa и чем гордилaсь.
Вирент рaзодрaлa тушу животного, и теперь Брекки боролaсь с ней, не позволяя вонзить зубы в теплую плоть. Онa срaжaлaсь - и победилa, используя всю мощь нерушимой связи, всю силу любви, объединявшую ее с золотой королевой. Когдa Вирент взмылa нaд окровaвленными остaнкaми, Брехни нa мгновение почувствовaлa тяжелый, жaркий зaпaх мужских тел. Онa поднялa голову, неистовым взглядом скользнув по лицaм сгрудившихся вокруг бронзовых всaдников. Внимaние всех было сосредоточено нa площaдке - внимaние и кaкой-то стрaнный, чувственный интерес, до неузнaвaемости искaжaвший знaкомые лицa.
- Брекки! Следи зa ней! - рaздaлся яростный рев нaд ее ухом, и чьи-то пaльцы сжaли локоть, словно клещaми.
Это было непрaвильно! Все было непрaвильно! Зло сжaв губы, онa глухо зaстонaлa, мысленно изо всех сил взывaя к Ф'нору. Он скaзaл, что придет… Он обещaл, что только Кaнт догонит Вирент… Кaнт! Кaнт! Вирент уже подбирaлaсь к горлу животного - но не для того, чтобы нaпиться крови. Нет, онa жaждaлa мясa, теплого мясa!
Две воли, две силы вновь вступили в поединок нaд истоптaнным, зaлитым кровью песком. И Брекки, истерзaннaя, изрaненнaя, кaк плоть мертвого животного, опять победилa. Но что возьмет верх в ее собственной душе? Вейр или мaстерскaя? Онa цеплялaсь зa нaдежду, что появится третья возможность - придет Ф'нор.
Вирент высосaлa кровь из четвертого быкa; ее золотистaя шкурa, кaзaлось, нaчaлa светиться. Внезaпно онa подпрыгнулa и взмылa ввысь. Торжествующий рев рaскaтился нaд чaшей Вейрa; звуки, отрaзившись от скaлистых стен, болезненно удaрили в уши. Бронзовые ринулись вверх, поток воздухa от их крыльев бросил пыль и песок в лицa столпившихся у площaдки людей.
Но Брекки не сознaвaлa ничего; онa былa с Вирент. Онa вдруг стaлa сaмой Вирент и, бросив презрительный взгляд нa бронзовых, пытaвшихся ее догнaть, устремилaсь ввысь, нa восток, подымaясь нaд горaми и рaвнинaми, покa земля внизу не стaлa пестрым серовaто-желтым ковром, рaсшитым сияющими нa солнце ниточкaми рек и блестящими глaзaми озер. Вверх и вверх мчaлaсь онa, подымaясь нaд облaкaми, тудa, где холодный рaзреженный воздух не огрaничивaл скорости полетa.
А зaтем из облaчного моря внизу вынырнул другой дрaкон. Королевa, кaк и онa сaмa, сверкaющaя ярким золотом. Королевa? Онa собирaется перехвaтить ее сaмцов? Дрaконов, которые принaдлежaт только ей, Вирент?
Протестующе вскрикнув, Вирент бросилaсь нa соперницу; ее тело, рaсслaбленное в полете, нaпряглось в предчувствии схвaтки, когти угрожaюще рaстопырились.
Но золотaя, прегрaдившaя путь Вирент, легко отклонилaсь в сторону, зaтем повернулaсь, и когти ее прочертили кровaвый след нa боку молодой королевы. Удaр был нaнесен с тaкой стремительностью, что Вирент не успелa зaщититься. Онa почувствовaлa боль, унижение, стрaх - и, пытaясь прийти в себя, скользнулa вниз, в спaсительный полумрaк облaков! Бронзовые пaрили в небе, испускaя трубные скорбные вопли. Они хотели продолжить любовную игру; силa, бурлившaя в их телaх, искaлa выходa. Королевa - это былa Придитa - призывно кaчнулa крыльями сaмцaм, торжествующим криком возвестив победу нaд соперницей.
Ярость зaтмилa боль унижения, и Вирент рвaнулaсь вверх. Онa взмылa нaд облaкaми, пронзительно протрубив свой вызов сопернице, свой призыв сaмцaм.
Ее соперницa былa здесь, ниже Вирент! Молодaя королевa сложилa крылья и кaмнем ринулaсь нa врaгa - тaк стремительно, словно в воздухе промелькнулa золотaя молния. Ее aтaкa былa столь неожидaнной и быстрой, что Придитa не сумелa избежaть столкновения. Когдa лaпы Вирент сомкнулись нa ее спине, Придитa скорчилaсь от боли, кончики крыльев попaли меж когтей, и онa никaк не моглa освободить их. Обе королевы, сцепившись, пaдaли, подобно горящим Нитям, прямо нa остроконечные скaлистые вершины. Бронзовые сопровождaли их, оглaшaя воздух безумным трубным ревом.
Внезaпно Придитa освободилa крылья и отчaянно рвaнулaсь вперед. Когти Вирент остaвили зияющие рaни нa ее плечaх, но онa выигрaлa высоту. В следующий момент Придитa обрушилaсь нa незaщищенную голову молодой королевы, нaцелив удaр прямо в ее сверкaющий глaз.
Ужaсный крик Вирент потряс небесa - и, словно в ответ нa него, в воздухе появились другие королевы. Их плотнaя группa немедленно рaзделилaсь - одни последовaли зa Придитой, другие сомкнулись вокруг Вирент.
Будто живaя сеть неумолимо сужaлaсь вокруг молодой королевы, оттесняя ее от Придиты. Но Вирент, яростнaя, рaзгневaннaя, чувствовaлa только одно - ее лишaют мести, лишaют победы нaд врaгом! Лишь один путь бегствa остaвaлся у нее - и, сложив крылья, онa упaлa вниз, вырвaлaсь из кольцa и устремилaсь к королевaм, окружaвшим соперницу. Вирент скользнулa нaд золотыми телaми, нaд треугольникaми взбивaющих воздух крыльев. Еще мгновение - и ее когти глубоко вонзились в спину Придиты, a зубы впились в шею стaршей королевы. Теперь они сновa пaдaли. Крылья Вирент слaбо трепетaли; онa не делaлa попыток зaмедлить опaсный, стремительный спуск. Онa не обрaщaлa внимaния нa тревожные крики других королев, нa кружившихся рядом бронзовых… Зaтем кто-то схвaтил ее и с чудовищной силой потянул вверх…
Прaвый глaз Вирент был зaлит кровью. Онa выпустилa свою жертву и повернулa голову, пытaясь рaзглядеть новую опaсность. Теперь онa виделa блеск огромного золотого телa королевы, поддерживaющей Придиту. А нaд ней… нaд ней - Кaнт! Кaнт? Предaтель! Вирент яростно зaшипелa. Онa былa уже не в состоянии понять, что коричневый дрaкон пытaлся спaсти ее от верной смерти нa вершинaх скaлистых утесов, что Рaмотa из последних сил тормозит их стремительное пaдение…
Внезaпно челюсти Придиты сомкнулись нa шее Вирент - рядом с плечом, тaм, где проходилa глaвнaя aртерия. Предсмертный крик молодой королевы оборвaлся последним судорожным вздохом. Изрaненнaя врaгом, потерявшaя нaдежду нa друзей, Вирент отчaянно ринулaсь в Промежуток. И Придитa, смертельной хвaткой сжимaвшaя шею соперницы, кaнулa во тьму вместе с ней.
  • 1

#15 hodo

hodo

    не побрился, стал как кактус - у меня колючий статус..

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPip
  • 965 сообщений

Отправлено 08:57:00 - 18.08.2019

***
В последних кадрах истории под названием «Москва слезам не верит» наблюдаю, как Алентова наливает Баталову суп из супницы. Дело происходит на кухне.
Женщина, ответственный работник, не умеющая готовить! И вдруг супница. Шепчу про себя: «Не верю».
Задумываюсь. Наливаю сто граммов тутовой. Вздыхаю. Выпиваю. Сажусь в кресло. Грустно гляжу на клавиатуру.
Когда в наших сервизах была супница...
Может быть, помните, в каждом столовом сервизе в 60-70 г.г. была супница. У нас был чешский сервиз на 12 персон, с желтыми такими тонкими цветами и зелеными с золотом листьями. Родители поженились в шестьдесят шестом и сразу купили его. Да, и вот супница в том чешском сервизе тоже, разумеется, была. И даже была, кстати, масленка с крышкой, салатники, блюдо и разные соусники.
Мама, вообще, сразу же переменила у отца в доме все хозяйство. Папа был старше мамы на тридцать шесть лет. Но молодость побеждала.
Она повыбрасывала старую мебель. В печку пошел старый дореволюционный ореховый гарнитур. Я застал только обеденный стол от него, на ножках в виде львиных голов. Но стол пылился на веранде, на даче. Его всерьез никто уже не воспринимал. На нем в августе чистили грибы, а в остальное время складывали всякий хлам. Львы грустно доживали свой век среди дачных развалин.
А в городскую квартиру купили новую мебель. Полированную. Это с гордостью, знаете, произносилось: «Полированная мебель!»
Полированный секретер купили (елки-палки, современные дети не знают уже такого слова). То есть это был такой книжный шкаф со стеклянными двигающимися дверцами. За дверцами стояли классики, в основном, в виде многотомных собраний сочинений. Вначале, помню, меня радовали там Алексей Толстой и Вальтер Скотт. Позже я обнаружил там Хэма и Джека Лондона.
И еще там была деревянная дверца, которая открывалась вниз, образуя стол, за которым можно было работать. Он, собственно, и назывался «секретер». Папа хранил за этой дверцей черный с хромом «Ундервуд», перепечатывал на нем вечерами свои стихи и безнадежные письма в редакции.
«Тук-тук» щелкал «Ундервуд» по синей ленте, «тук-тук-тук».
— Иля, не трогай пишущую машинку!
Купили два кресла с полированными деревянными ручками. Блестящие такие ручки! С четко выполненными прямыми углами! Позже, когда мне подарили перочинный нож, первое, что я сделал — вырезал на этих четких полированных углах несколько глубоких зазубрин. В тот момент это была единственная возможность немедленно испытать новый ножик на остроту.
Купили тогда же сервант (еще одно слово, уходящее в забвение). Сервант, разумеется, тоже полированный, в котором за такими же стеклянными дверцами на стеклянных полках стоял тот самый сервиз. В серванте тоже была деревянная откидная дверца. Но поменьше и повыше. За ней находилась таинственная область, стенки которой были украшены зеркалами. В зеркалах отражались бутылки вина и хрустальные фужеры. Вино отец обычно покупал марочное крепленое, в зеленых бутылках с красочными этикетками с золотыми тиснеными медалями. Коньяк — армянский пять звезд и тоже с медалями. Бутылка «Столичной». Бутылка «Посольской». Шампанское. Вообще, бутылок всегда было с десяток или больше. И все это, и бутылки, и фужеры, играло и искрилось на свету. Искры также в зеркалах и бутылках отражались.
Область эта таинственная называлась «бар». И связана она была в моем детском сознании всегда с праздником. Родители без повода туда не лазили. Если открывался бар, значит, придут гости. Будут интересные разговоры и вкусная еда. Очень вкусная еда.
— Илюша, помоги-ка нарезать салат!
Еще купили родители в прихожую полированный трельяж и в мою комнату — полированный шкаф. На трельяже стояли духи «Красная Москва» — запах, казавшийся мне лучшим в мире. А косметики никакой, представьте, на нем не бывало. Папа со смехом рассказывал маме, как друзья говорили ему на ухо:
— Ах, Арон Захарыч, хорошую ты нашел себе жену, скромную. Молодая, а глаза не мажет.
Это про трельяж. А вот в полированном шкафу висела новая каракулевая шуба, в моем детском восприятии изрядно проигрывавшая маминой старой шубке из кролика. Кролик был пушистый, его было приятно гладить. А еще на полке лежала коробочка с чешской бижутерией. Мама никогда эти штуки не надевала. Но красивее тех чешских брильянтов в золоте, скажу я вам, не видывал я нигде!

Скрыть объявление
Помню, что когда из Омска приезжала мамина родня, бабушка с дедом, тетки или дядьки, шкаф превращался в «шифоньер», трельяж — в «трюмо». Фужеры в серванте становились «фужорами», а сам сервант — «буфетом». Для меня, шестилетнего ленинградского сноба, это была полная дичь. Только вечная угроза маминых затрещин заставляла меня молчать.
— Илья, лучше остаться безграмотным, чем делать замечания старшим. Ужаснее этого ничего не придумать!
И стол еще был тогда куплен в большую комнату полированный. Такой залитый толстым слоем лака раздвижной обеденный стол. Ужасно блестящий, как зеркало. И я долго бродил вокруг него, побеждая соблазны. Но однажды все же не победил. Нацарапал на нем иголкой слово «дурак». Потому что на таком блестящем невозможно было не нацарапать.
— Илья, вот постой в углу и подумай!
Это был исторический угол, в коридоре возле туалета. Ох, сколько там было передумано.
И вот за этим раздвижным полированным столом устраивались семейные обеды по праздникам или просто в воскресенье.
Приходили родственники, друзья.
Приходил старинный папин товарищ Лев Иосифович Бронь с молодой женой Катей. Ну, то есть, Льву Иосифовичу было к шестидесяти. Он был папин ровесник. Но он был маленький, лысый и оттого — старик. А Кате лет сорок пять. Она была в брюках (ого!), и волосы у нее были рыжие от хны и кудрявые от бигудей. Я вообще не понимал, почему Катю шепотом называли все молодой. По мне, вот мама моя в свои двадцать четыре была молодая, а Катины сорок пять — это была уже совершенная старость. Но взрослые утверждали, что она молодая, так и прилипло.
Приходил папин начальник, грузин, Зураб Шалвович, невысокий, плотный, с забавным певучим акцентом. Он бывал с семьей — женой Натэллой и сыном. Сына их тоже звали Илья. Зураб Шалвович учил меня говорить «ура» по-грузински. Поскольку буква «р» у меня никак не получалась, а на демонстрации, сидя у папы на шее, кричать его очень хотелось, он советовал мне кричать по-грузински «ваша!». Я до сих пор не знаю, так это или нет. Сколько ни встречал грузин с тех пор, все время забывал спросить.
— Илюшка, ну-ка скажи «ваша-а-а-а»!
Приезжала из Кишинева папина сестра тетя Берта, высокая и красивая, как папа. Тете Берте категорически не нравилась эта история про папины пятьдесят пять и мамины восемнадцать. Категорически. Каждый раз она с подозрением вглядывалась мне в лицо, подробно изучала его, но, в конце концов, выносила оправдательный приговор:
— Нет, все-таки очень похож на Арончика. Вылитый папа!
Приходил сын тети Берты, тоже Илья, к своим тридцати пяти годам — доктор физмат наук. Чтобы стать доктором ему удалось поменять в документах отчество «Исаакович» на «Иванович». Помогло. Илья Иванович жил в Питере и приходил часто. С папой они играли в шахматы.
Приходил папин старший сын Борис с женой и дочкой, мой брат по отцу, старше меня на двадцать пять лет. Из-за проблемы с буквой «р», я звал его «дядя Боля, мой блять». Все почему-то смеялись.
Приходил Борин тесть Самуил Максимович Залгаллер, статный такой, широкоплечий, с шевелюрой зачесанных назад седых волос. Он даже не приходил, а приезжал, на трофейном черном с хромом мотоцикле BMW с коляской. В моих детских впечатлениях, что-то его роднило, этот мотоцикл, с папиным «Ундервудом». Что-то было у них общее.
— Илюша, прими у Самуила Максимыча краги.
И я нес к тумбочке эти грубые кожаные мотоциклетные перчатки, пропахшие бензином, ветром и потом. И думал, что никогда я не буду таким дураком, чтобы ездить на мотоцикле.
Еще приходила мамина подруга Раечка с другом Аркашей. Раечка была высокая, крутобедрая такая, с шиньоном и частоколом черных колючих шпилек. А Аркаша — щупленький, замухрышный какой-то, с большим носом и слушался ее во всем. Он потом в Израиль уехал, а Раечка осталась тут, приходила одна, плакала.
В доме, вообще, часто бывали люди, собирались застолья. Гостей принимали, гостям были рады, умели вкусно и добротно готовить и любили гостей потчевать. Это понятие тоже, по-моему, ушедшее, или уходящее. Не просто «я вам поджарю мясо», например, или «чаю налью». А вот я вам приготовлю много и разное и от души, и стану весь вечер с удовольствием вас этим потчевать.
Знаете, я помню этих неторопливых людей семидесятых. Неторопливые речи. Неторопливые умные тосты. Неторопливые домашние такие шутки.
Это были люди особой закваски. Они выросли в голодные двадцатые. В начале тридцатых они пошли в ВУЗы, потому что знали, что только так они смогут подняться из бедности. Потом пришла война и поломала все их планы. Они не были особыми героями. Но четверть века назад они победили, потеряли почти всех близких, и сами остались живы, чему удивлялись потом чрезвычайно. Все это время после войны они тяжело и честно трудились и были уверены, что они заслужили теперь хорошую жизнь.
Знаете, у них была какая-то особая стать. Они были подтянуты. Они хорошо танцевали. Они умело ухаживали за женщинами. У них, кстати, была удивительно правильная интеллигентная речь, несмотря на провинциальное происхождение. И все эти многотомные собрания сочинений они, между прочим, честно прочитали. Могли за столом декламировать Лермонтова, Есенина, или Некрасова. Симонов был им свой, его стихи были частью их жизни.
Они приходили, хорошо одетые. В костюмах мужчины. Жены их — с высокими прическами, в хороших платьях. Мужчины отодвигали своим дамам стулья, усаживали их. Потом уже садились сами, устраивались за тем полированным раздвижным столом, где под скатертью нацарапано было на углу «дурак». Клали скатерть себе на колени. Повязывали салфетки.
Стояло на этом столе три тарелки у каждого: широкая, на ней — салатная, а сверху — глубокая. А рядом еще пирожковая тарелка.
А рядом с тарелками лежали тяжелые мельхиоровые приборы, которые я должен был начистить к приходу гостей содой до блеска. Ложка лежала столовая справа и три ножа. А слева — две вилки. Это были приборы для салатов, для горячего и еще один нож был рыбный.
И льняные салфетки лежали каждому гостю, под цвет льняной же скатерти.
Фужеры и рюмки были хрустальные. Салатницы тоже хрустальные. И детей не пускали тогда за взрослый стол. Потому что это было им неполезно.
— Иля, что ты тут делаешь? Иди книжку почитай!
И вот я помню, как мама подавала в той супнице гостям суп. Когда с супницы снималась крышка, все понимали, что это куриный бульон, дымящийся куриный бульон, с домашней лапшой, кореньями и яйцом. Мы только вчера месили с мамой крутое тесто, раскатывали его деревянной скалкой на тонкие листы, а после нарезали лапшу широкими полосками. Никакая нонешняя паста не сравнится с той домашней лапшой. Никакая.
А к бульону, кстати, подавались еще маленькие пирожки с мясом и с капустой. Два пирожочка были заранее выложены каждому гостю на его пирожковую тарелку.
И помню, как маленький лысый Лев Иосифович Бронь, выпив рюмочку «Посольской», заедал ее ложечкой горячего душистого супа с лапшой и яичком, наклонялся к папе и, готовясь отправить маленький пирожочек в рот, шептал нарочито громко:
— Ох, Арончик, и хозяйка же твоя Люся! Ох, и хозяйка.
И подмигивал маме.
И видно было, что папе это чрезвычайно приятно, и маме это тоже приятно, а вот Кате, жене Льва Иосифовича — не очень.
— Иля, иди к себе в комнату, не слушай взрослые разговоры!
После супа, когда глубокие тарелки уносились в кухню, все принимались за салаты с закусками. Классическими были Оливье и кальмары с рисом и жареным луком. А еще крабы. Я застал, знаете, время, когда салат с крабами делали, между прочим, с крабами. Это было вкусно.
Шуба, разумеется, была тоже. Мама добавляла в нее зеленое яблочко. Это был такой семейный секрет.
А еще маринованные грибы стояли на столе. А еще фаршированные грибной икрой яйца. Вы закусывали когда-нибудь водочку фаршированными яйцами?
А прозрачнейшее заливное из белой рыбы с желтым в белом ободочке яичным глазком, алой морковочкой и зеленым горошком? Несколько листиков сельдерея украшали его. К заливному подавался хрен, который папа выращивал и готовил сам. Хрена было всегда два вида: в сметане и со свеклой. Каждый лежал в своей баночке из того же чешского сервиза. Из-под крышечки выглядывала малюсенькая позолоченная ложечка. Гости брали ложечкой хрен и накладывали его густым толстым слоем сверху на заливное. Густым толстым слоем.
Вообще, много было за столом рыбы. Папа работал в пищевом институте. Он был главным экономистом ЛенГИПРоМясомолпрома, что располагался в начале Московского проспекта, и ездил в частые командировки по всей стране. Поэтому на столе была красная рыба с Дальнего Востока, черная икра и осетрина с Волги, палтус и зубатка — из Мурманска или Архангельска.
Помню, как прилетал он с Камчатки с огромнейшей чавычей. Это было засоленное существо с хищной зубастой пастью и, притом, неимоверных размеров, значительно превышающих мой рост. Папа резал ее на куски, прошивал каждый кусок шпагатом и подвешивал в кухне под потолком, чтобы подвялилась. Огромные мясистые куски чавычи издавали какой-то совершенно неотмирный аромат. Это были запахи дальних странствий, штормов и нелегкого рыбацкого подвига. Я представлял этих грубых мужчин, которые в тяжелых робах, крепкими своими натруженными руками тянут многотонные сети полные огромной, сверкающей красной чешуей чавычей на палубу из океана. А ледяная волна бессильно разбивается об их решимость и мужество.
С тех пор, признаюсь, ничего даже отдаленно похожего на эту вяленую чавычу пробовать мне не приходилось. Подозреваю, что и вам тоже.
А еще мама пекла пирог с зубаткой. Тесто — слой лука — слой зубатки — слой лука — слой зубатки — тесто. И это, я вам скажу, — да. Пирог из зубатки — это да! Вкуснее вряд ли что-то бывает. И гости были со мною в этом всегда согласны.
Также бывали на столе нежнейшие паштет и форшмак. Оба блюда готовил отец. Делал это так, как готовила, наверное, еще его мама, погибшая в блокаду баба Сима. Он не крутил их через мясорубку, а долго-долго рубил сечкой в деревянном таком корыте. По сути, рубил все составляющие и, очевидно, одновременно взбивал их.
Когда с закусками заканчивали, убирались ненужные уже салатные тарелки и приборы, и в комнату вносилось главное блюдо праздника.
Это мог быть, разумеется, гусь с яблоками.
Гусь с антоновкой. А?!
Папа хранил антоновку на даче почти до следующего лета. Перед праздником мы отправлялись с ним на электричке в Мельничный Ручей, со станции шли пешком по дорожке мимо небесно пахнувших дегтем просмоленных шпал. Мимо заборов пустующих зимою соседских домов.
В промерзшем доме, пахшем отсыревшими обоями, лезли по скрипучей деревянной лестнице на чердак, откуда доставали пару закутанных в старые одеяла ящиков. Одеяла разворачивали. Под одеялами обнаруживались кипы стружки, в которую были надежно зарыты яблоки — отборная, без единого пятнышка, едва отливающая нежной зеленью антоновка. Папа брал яблоко и подносил мне к носу той стороной, где палочка:
— На-ка, подыши!
Антоновка пахнет антоновкой. Это единственный во Вселенной запах.
Или это могла быть пара уток, фаршированная кислой капустой. Или большой свиной запеченный окорок на кости, густо нашпигованный солью, перцем и чесноком. Это могла быть также и баранья нога, издававшая особый аромат бараньего сала, трав и морковки, с которыми она вместе тушилась.
Страшный совершенно наступал тогда момент, тишина опускалась: а кто же решится разделать принесенное блюдо? За дело брался папа, ловко управляясь большой двузубой вилкой и огромнейшим ножом, раскладывал куски по кругу под одобрительное мычание мужчин и слабое повизгивание осторожных женщин. Кстати, я не помню, чтобы хоть одно слово кто-нибудь произносил за тем столом и в те времена о фигуре или калориях.
После горячего обыкновенно танцевали. Недавно была куплена полированная опять же «Ригонда» — модная радиола Рижского завода ВЭФ. Ставили на нее пластинки. Не помню, чтобы слушали у нас в доме модные тогда ВИА. Помню, что был Оскар Строк, помню, что был еще Утесов, Марк Бернес.
Папа был похож на Бернеса. У меня и сейчас губы подрагивают, когда слышу:
Почему ж ты мне не встретилась,
Юная, нежная,
В те года мои далёкие,
В те года вешние?
Голова стала белою,
Что с ней я поделаю?
Почему же ты мне встретилась
Лишь сейчас?
Любовь пятидесятипятилетнего мужчины и восемнадцатилетней провинциальной девочки. Чьим воплощением стала наша семья. Любовь, которая закончилась через восемь лет папиной смертью.
— Иля, мальчики не плачут! Мальчики должны быть мужчинами!
Пока гости проводили время за танцами, мама уносила обеденную посуду и накрывала к чаю. Чашки были — знаменитые Ломоносовские «золотые ромашки». К каждой чашке с блюдечком давалась такая же золотая тарелочка и опять же тяжелые мельхиоровые чайные ложки.
Что ели на сладкое?
Король любого праздника — Наполеон и практически всегда — безе.
К приготовлению крема и безе привлекали меня: отделять белки от желтков, а после — взбивать вначале сами белки, а в конце уже белки с сахаром в ручной такой кремовзбивалке. Она так именно и называлась. Слова «миксер» тогда еще не было. А кремовзбивалка — это такая была литровая широкая банка, на которую накручивалась белая пластмассовая крышка с венчиками внутри и ручкой для кручения снаружи.
После того, как безе выпекалось, его выкладывали горкой, промазывая каждый слой заварным кремом, в который добавляли грецкие орехи. Все это чудо вносилось в комнату и, к радости сидевших за столом мужчин, громко оглашалось его название: Торт «Поцелуй Хозяйки». Мужчинам нравилось.
Чай пили неторопливо, нахваливали ту самую хозяйку, поднимали бокалы со сладким вином. Мужчины пили коньяк.
Допивали чай, начинали собираться. Хозяева старались гостей удержать. Гости потихонечку поднимались. Благодарили. Расходились.
Мы с папой носили посуду в кухню. Мама мыла, звенела тарелками. Потом наступала тишина. Мама вытирала мокрые руки передником.
— Илюша, спасть!
Родители за стенкой садились в кресла и обсуждали прошедший вечер. Вслушиваясь в их приглушенные голоса, я засыпал.
Та супница, знаете, долго потом продержалась в нашей семье. И даже сослужила нам некоторую особую службу. Когда через короткое время папа умер, и мы остались с мамой почти без каких-либо средств к существованию, однажды, приподняв зачем-то крышку, мама обнаружила в ней сто рублей — заначку, которую папа оставил, уходя последний раз из дома в больницу.
Интересно, что должно случиться, чтобы мы снова начали подавать суп в супнице? Дети наши, еще более торопливые, чем мы, точно не станут. Может быть, внуки?
Сейчас этих людей из семидесятых нету уже в живых. Остались только мы. Которые сами были тогда детьми. Которых родители не пускали тогда за стол, потому что это было для нас неполезно. И я, знаете, когда принимаю нынче гостей, нет-нет, да и скажу особый тост за детей. В том смысле, что давайте выпьем за них. Чтобы им было потом, что вспомнить и о чем всплакнуть. Потому что, когда мы умрем, они будут сидеть за этим столом после нас.
Илья Аронович Забежинский
  • 2

#16 Олег Л

Олег Л

    error 404

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPip
  • 3 496 сообщений

Отправлено 12:32:36 - 18.08.2019

У нас есть супница. Йапонский столовый серзвиз на 12 персон. Бабушкин. Между прочим супница периодически используется. Нечасто правда, скажем прямо : редко.
  • 1

#17 Джонатан

Джонатан

    Вторая натура

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPip
  • 2 395 сообщений

Отправлено 23:26:55 - 27.05.2021

Дикой





В Рязани грибы с глазами,
Их едят – они глядят.

***

Я вспомнил эту дразнилку, когда садился в экспресс. Рязанские мужики телка огурцом режут – вот еще одна дразнилка. Но все-таки мы были не последними: над вятскими и псковскими смеялись больше.

Итак, я вошел в вагон, похожий на самолет своими мягкими авиационными креслами. Я был весь в поту. Это становилось уже неприличным – пот с бровей, лицо мое горело, воротник рубашки намок. Дурацкая моя соломенная шляпа резала лоб, и, видно, все эти причины – пот и боль от дурацкой этой шляпы, и тяжелый чемодан, и рюкзак с подарками – все эти причины погасили волнение, которое, как я предполагал, должно было меня охватить при посадке в рязанский поезд.

Наконец я уселся, положил на колени шляпу, откинул спинку кресла и вспомнил дразнилку. В Рязани пироги с глазами, бормотал я. Их едят, а они… Грибы с глазами, подумал я, и тут вот меня охватило невероятное волнение, от которого что-то сдвинулось внутри и появилась боль, и слезы смешались с потом.

Поезд тронулся, и по вагону пошел гулять летний ретивый ветерок, напоминающий о райском житье, о том, как босоногим мальчиком, вороватым и пронырливым, я вбегал под сень рязанских прохладных рощ. Что я знал тогда о мире?

***

– Ну что ж, старички, надо бы выпить, – предложил я и вытащил десятку.

До Ухолова ходу нам было еще часа два, и на станции Еголдаево Трофим добежал до сельпо и вернулся с тремя поллитрами и с кульком хамсы.

Поставлен был между лавками чемодан, Григорий вытащил сало, оказалось, что и стопарики граненые он как раз закупил в Ряжске, словом, все было в ажуре.

Односельчане к выпивке были охочи, но и крепки, строги. Канинский же Трофим заулыбался, закрякал: «Эх, час без горя», – и хватил. Он и захмелел прежде всех, а Григорий и Михаил Савостин вели со мной серьезный разговор, расспрашивали о Москве, как там с продуктами, делились видами на урожай, критиковали Родькина-внука, а также районное начальство. Однако воспоминания то и дело перебивали этот наш злободневный разговор.

– Эх, Пал Петрович, как я помню твою матушку, – хмельным уже голосом говорил Григорий, – бывалача, встретит она меня, паренька, и гуторит: «Ума у тебя, Гриша, палата, а дури Саратовска степь». А я тогда по девкам все шалил. Это уже после того было, Пал Петров, как ты у нас отвоевал и в другие места подался революцию ставить. Потом и меня мобилизовали, отняли у девок.

– Эх, спою я сейчас тебе, Пал Петров! – воскликнул вдруг Трофим и тонким голосом сразу взял верха. – Во-о суббо-оту-у…

– Дед Трофим, дед Трофим! – попыталась урезонить его проходящая по вагону молодуха, но мы уже все пели, старые дурни.

Во субботу, во субботу,
В день ненастный,
Нельзя в поле, нельзя в поле,
В поле работать…

И так мы доехали до Ухолова.

***

В Ухолове друзей моих прекрасных ждали две расчудесные подводы. Взгромоздился я на одну подводу с Григорием, другом моим замечательным, и мы покатили по городу Ухолову, по прекрасному этому центру, где рельсы уже совсем кончаются, а паровозу путь один – пятиться назад.

Был я в весьма приподнятом состоянии и не фиксировал внимания на разных мелочах, заметил лишь рядом с новым зданием клуба старую колокольню, у подножия которой на площади устраивались, бывало, наши уездные ярмарки.

Я вспомнил ярмарку, на которой был впервые двенадцатилетним мальчиком. Ошеломило меня тогда скопление людей и лошадей, мелькание разгоряченных веселых лиц, погоня за воришками, цыган с медведем, городские сладости и, главное, карусель, сумасшедшее вращение которой надолго стало для меня символом праздничной яркой жизни, отличной от будней нашего села.

Героями той ярмарки оказались наши боровские парни, три брата Бычковы, люди чудовищной физической силы. Начали они драку оглоблями и дрались долго, упорно и основательно, многих покалечили. Ухоловские городовые и мужики-добровольцы справиться с ними не могли. Не помогло вмешательство и самого станового. Бегая по площади со свистящими оглоблями над головами, гиганты Бычковы мешали ярмарке функционировать.

Кто-то из боровских догадался сбегать за их матушкой, которая в это время чаи распивала у своей ухоловской кумы. Прибежала мать Бычкова, маленькая старушечка, вскинула сухонький кулачок и как крикнет Федору, старшему брату:

– Нишкни! Игрец тебя разбери!

И тут же братья положили оглобли и затряслись от страха.

– Сымай порты, супостаты! – закричала старушка. – Ложись.

Очень ярко мне это запомнилось: шесть здоровенных прыщеватых ягодиц, маленькая старушка с хворостинкой и гогочущая ярмарка вокруг.

– Помнишь, на ярмарке были здеся, Павлуша? – спросил Григорий, кивая на белую от солнца площадь. – Бычковых братьев помнишь?

И мы затряслись от смеха, а возница, зять Сивкова, недоуменно на нас обернулся. Ухолово проехали мы быстро, и открылись родные мои веси, ничуть не изменившиеся за эти сорок с лишним лет, если не считать перетяжки высоковольтной линии да реактивных прочерков в необозримом небе.

Григорий все спрыгивал с телеги, щупал овес, пшеницу, королеву полей. Однажды во время очередного его прыжка я почувствовал вдруг что-то такое давнее, свое, такую тоску, что бывала у меня лишь в первые годы моей иной, не крестьянской деятельности, точнее говоря, почувствовал я тоску по земле, голос пращуров.

Спустя некоторое время то ли сердечная слабость, то ли похмельная усталость подействовали, размяк я и заснул, невзирая на ухабы нашей дороги, которая за сорок лет не улучшилась…

Спал я тяжко, изредка вздрагивая и представляя, какой у меня неприглядный вид в этот момент, как съехали очки и отвалилась челюсть, но сил взбодриться не было никаких, и я снова засыпал.

Проснулся я от голоса Григория, открыл глаза, сел и словно в сновидении увидел огромное наше село, растянувшее свои тихие дворы чуть ли не на пять километров, осокори над речкой Мостей и прихотливый ее извив, а при приближении опять же как во сне увидел я старуху в нашей боровской понёве, которая гнала гусей, и плеск гусей в искрящейся Мосте, и уже совсем-совсем как в глубоком сне увидел я свой дом.

***

Однажды я возвращался с полевого стана и шел по безлюдному проселку, приближаясь к задам нашей части села, которая прежде именовалась Энгельгардовским обществом, а потом «Знамя труда», по имени маленького колхоза, влившегося позднее в укрупненный единый для всего села колхоз имени 17-го партсъезда.

Солнце клонилось уже к закату, но улицы были еще пустынны, неподвижны были колодезные журавли, и лишь с Мости доносились крики гусей и ребят.

Было мне хорошо и привольно. К тому времени я давно уже расстался с галстуком и дурацкой своей шляпой, ходил в картузе Севастьяна Васильевича и в распахнутой на груди рубашке.

Надо сказать, что и речь моя сильно стала меняться, все чаще стал в ней появляться ухоловский распев, все чаще я стал употреблять слова «надысь», «вечор», «летось».

Итак, тропинкой я прошел между огородами и вышел на улицу, когда услышал вдруг тихий голос:

– Здорово, Павел Петрович!

Я оглянулся, ища, откуда прозвучал этот голос, и увидел сидящего у изгороди на чурбаке старого человека.

– По всем ты ходишь, Пал Петров, а ко мне и не зайдешь, – с ухмылкой произнес этот голос.

Лик его был бугрист и неотчетлив, выделялись крупный нос и густейшие полуседые брови, из-под которых лишь изредка поблескивала капельная голубизна.

– А вы кто ж такой будете? Чей? – спросил я, подходя.

Был он мало опрятен, кое-где серая его туальденоровая рубаха была порвана, а кое-где зашита грубыми стежками, а в уголках его рта запеклась слюна. Словом, не ахти какой приятный человек сидел передо мной.

– Адрияна Тимохина ай не помнишь? – еще раз усмехнулся он, и на этот раз его усмешка оказалась не вызывающей, а какой-то жалкой, оборонительной.

По этой усмешке я его и вспомнил, но не по имени.

– Дикой! – вскричал я, пораженный.

– Во-во, Дикой… Меня и ноне так дразнют.

Я сразу вспомнил того мальчика, которого мы прозвали Дикой. Мы с ним учились вместе в церковноприходской школе. Это был странный мальчик, некрасивый и хилый, но не тем он был странен, а тем, что все время уединялся, все время сторонился нас, сорванцов, чуждался и пугался, за что и получил кличку «Дикой». Все он что-то строгал, чинил, мастерил, соединял какие-то колесики, пружинки. Большую часть времени он проводил в заброшенной полуразвалившейся баньке. Смотрел он в землю.

Естественно, что был он козлом отпущения среди ребят. Мало кто не дергал, не стукал его по голове, не щипал, не дразнил. Он все сносил и только еще больше замыкался.

Было нам лет по двенадцати, когда однажды, томясь от безделья, мы решили совершить налет на его баньку и узнать, чем он там занимается.

Давясь от смеха, мы поползли к ней огородами, окружили, распахнули дверь и увидели Дикого. Он стоял лицом к нам с расширенными от ужаса глазами, а за спиной его в полосах света, проникающих в щели, крутились какие-то большие и малые колеса, ритмично хлопали какие-то дощечки, скрипели ременные передачи, словом, действовала какая-то хитрая машина, какой-то агрегат.

В мгновение ока мы разрушили эту конструкцию, дико хохоча, мы разорвали передачи, поломали колесики, поплясали на обломках и остановились, не зная, что делать дальше.

Дикой лежал ничком на земляном полу и плакал. И тут впервые перехватило мне горло от жалости к человеку, от нежности к нему, к его уединенной жизни, от невыразимого желания немедленно, сейчас же восстановить справедливость, сделать этого мальчишку сильным и гордым.

– Дикой, миленький, вставай! Ну, давай мы вместе починим эту твою хреновину, – закричал я.

Он встал и вышел из баньки. Больше он туда не возвращался.

С того времени я взял его под свою опеку, не давал его обижать, не раз дрался из-за него, но он по-прежнему дичился, к себе не допускал.

В 1917 году в нашем селе стали появляться сначала эсеровские, а потом и социал-демократические агитаторы. Впервые мы услышали слова о равенстве, о справедливости и решили сколотить революционный отряд. Я звал Дикого в этот отряд, но он лишь улыбался и отмалчивался.

Через несколько месяцев мы ушли из села усмирять мятеж белых в Рязани. Я весь горел тогда и жаждал немедленной справедливости для всех, хотел немедленно сделать своих односельчан свободными и гордыми, с волнением я сжимал в руках винтовку, не зная, что покидаю свое село навсегда. Дикого после этого я не видел, не слышал о нем, да и не вспоминал.

И вот сейчас мы встретились. Я подсел к нему и предложил папиросу. Он не курил. Тогда я в замешательстве пригласил его в чайную выпить.

– Я не пью, Пал Петров, – сказал Дикой. – Давай просто так покалякаем.

– Давай покалякаем, – сказал я, закуривая. – Ну, как ты живешь, Адриян?

– Живу – хлеб жую. Ты-то как?

– Да я что, как ты живешь?

– Я все тут живу, в Боровском.

– Как же это так? – спросил я. – Небось помотало и тебя по белу свету немало?

– Обошлось, – сказал он. – Не сдвинули меня.

– Не может быть! – воскликнул я.

– В армию по здоровью не брали, – спокойно сказал Дикой, – а в тридцатом годе, когда с твердым решением пришли, так я им сам все добро отдал. И самовар, и граммофон, и зеркалу…

– Неужели ты все шестьдесят четыре года в Боровском просидел?

– В Ухолово езжу. В магазин.

Мы замолчали. Дикой на меня не глядел, глядел, по своему обыкновению, в землю. Был он, видимо, смущен встречей со мной и ковырял землю чурбашкой. Потом вынул ножик, принялся чурбашку эту строгать.

«Так всю жизнь он и прострогал, – подумал я. – Ужас-то какой».

Над нами в чистом необъятном небе двигались две сверкающие точки, таща за собой прямые белые следы. Звено истребителей. Дикой посмотрел в небо.

– К дождю, – сказал он, кивая вслед самолетам.

– Что к дождю, Адриян?

– Примета у меня такая. Если след от аппарата линейный, твердый – к вёдру, а ежели чуть расползается – к дождю.

– Наблюдатель ты, Адриян, – сказал я.

– Ага, – вдруг твердо как-то и, может быть, даже с некоторым вызовом сказал он, – наблюдатель. Всю жизнь наблюдаю, и баста. Звали меня в начальники, ну нет, тигрой лютой я быть не могу.

Щепки полетели из-под его ножа в разные стороны.

«Со мной, что ли, спорит? – подумал я. – Вряд ли. Должно быть, это старая его боль».

– Когда же тебя в начальники звали, Адриян?

– В тридцатом годе, что ли, – хмуро ответил он.

Чурбашка под его ножом превращалась в станок рубанка.

– В колхозе-то состоишь или единоличник?

– Состою. Пособляю им по плотницкой да по столярной части.

– А семья, Адриян, у тебя есть? – осторожно спросил я.

– Один я, – сказал он. – Почитай два года уж как овдовел, а сынок в Донбассе мастером на шахте служит. Да ты о себе-то расскажи, Пал Петров, как ты-то? Робята есть у тебя ай времени не было завести?

– Дочка, – сказал я. – И внуки уже есть. Мальчик и девочка.

– А чем она, твоя дочка, занимается? Бабы в городе ныне ученые. Может, физик она у тебя ай химик?

– Она артистка.

– Артистка?

– Танцорка она у меня.

– Небось в Большом театре?

Настала моя очередь замяться.

– Да нет, понимаешь, Адриян, специальность у нее оригинальная. Она танцует, но только на коньках, на льду, понимаешь…

– Фигурное катание, что ли? – спросил Дикой.

– Ну да, – обрадовался я, – вот это самое. И дочка и зять, вместе они, парное катание… Сначала чемпионами были, а теперь в ансамбле.

– Хорошо! – сказал Дикой. – В кино я видел. Фантазия! Ну, а ты-то сам как жизнь прожил?

– Я? Эх, Адриян, долго рассказывать.

– Слух у нас был, что ты в тюрьме сидел. Это небось в 37-м тебя упекли, когда партийную кадру брали?

– Да, Адриян, в тридцать седьмом. В общем, жизнь я прожил нелегкую, но другой не хочу.

Опять мы замолчали. Закат уже поднимался над ветлами и осокорями. Скрипели колодезные журавли. Прошли раздутые, усталые от солнца коровы.

– Да-а, – протянул Дикой, – а мне даже в тюрьме не пришлось посидеть.

Я даже вздрогнул, представив себя на минуту на его месте. Если бы я не ушел тогда из села с винтовкой, если бы не валялся я в сыпняке, если бы не кричал я с трибун, не ездил в «форде», не сменил бы трех жен, если бы не лупили меня следователи в НКВД, если бы не замерзал я на лесоповале, если бы все свои 64 года сидел бы я вот вечерами и созерцал движение облаков, редких прохожих, домашнего скота… Если бы жизнь моя посвящена была не великой идее, а лишь вот созерцанию. Нет уж, увольте. Конечно, каждому свое, а мне – мое, мне – моя жизнь, вся в огнях.

– Да что мы, Пал Петров, все на воле сидим, – сказал Дикой, – зайдем в избу.

И мы, одинаково с ним крякнув, разогнули затекшие спины.

В избе его красный квадрат заката дрожал на грязной запущенной стене. Прямо в горнице стояла бочка, откуда Дикой зачерпнул ковшом воды. Пахло мышами, пустотой, мерзостью запустенья. Этого я и ждал.

Лишь стол удивил меня. Он был завален какими-то брошюрами, катушками проволоки, изоляторами, инструментом, на нем стоял огромный ящик, сколоченный из тонких досок, с какими-то прорезями, глазками и со шкалой радиоприемника. Это и был радиоприемник, как я понял.

– Кто это тебе радио смастерил? – спросил я.

– Да я сам собрал. Я этим делом, Пал Петров, оченно увлекаюсь.

Дикой пошарил где-то рукой, щелкнул рычажок, ящик осветился изнутри и сразу загудел.

– Чего желаешь послухать, Москву ай Париж?

– Что же, он и Париж берет?

– Берет чисто, и Лондон берет, Би-би-си, а то один раз знаешь что я поймал? Страшно сказать – Гонолулу!

– Будет тебе, Адриян.

Он повел какой-то рычажок, и грязная, мрачная, может быть, даже страшная его изба наполнилась звуками современного мира. Я почувствовал какую-то удивительную мощь в этом уродливом приемнике.

«Все-таки огромный, должно быть, талант был у человека, – подумал я. – Ведь малограмотный мужик, а собрал такую штуку. Как жалко, что все это так пропало без толку».

Загрохотал черемушкинский наш проклятый джаз, и я попросил Дикого выключить приемник.

– Не угощаю тебя, Пал Петров, – сказал Дикой, – харчи у меня неприятные. Иной раз самому противно. Баба померла, жалко.

– Я тебе детали пришлю из Москвы, какие хочешь, – сказал я.

Он даже замычал от радости.

– Вот за это спасибо, Павлуша, – сказал он, – благодарствую.

Впервые он назвал меня Павлушей.

– Я тогда тебе напишу, какие лампы мне нужны и что еще. А то ведь все в обломках приходилось ковыряться.

– Скажи, Адриян, – спросил я его, – а тебе не страшно тут одному спать в этой избе?

Какая-то удивительная печаль охватила меня и жалость к этому человеку, боль за него. Вот он лежит один в темноте долгие ночи, и даже вспоминать ему нечего.

– Бывает страшно иногда, когда о кончине думаю, – легко сказал он, все еще, видимо, радуясь моему обещанию, – но это редко, Павлуша.

– В бога веруешь? – спросил я.

– В бога не в бога, а в высший дух верую. В тонкое вещество.

– Как же это так получается, Адрияша? Собираешь ты такие сложные аппараты, а веришь в разную чепуху.

– Так уж, верую, – уклончиво произнес он, встал и зажег свою маленькую, тусклую, засиженную мухами лампочку.

– Скажи, Адриян, вот жизнь наша уже на закате, доволен ты своей жизнью?

Он походил, потоптался, вздохнул. Я наблюдал за ним.

– У меня жизнь с интересом, Пал Петров, – сказал он вдруг дрожащим от волнения голосом.

– Радио, что ли? – спросил я.

– Да, радио и еще одна штука. – Руки даже у него тряслись, так он волновался.

– Пойдем, – сказал он решительно, – покажу. Тебе первому покажу.

Мы вышли из горницы, прошли через хлев, где стояла одинокая его скотина, старая дебелая коза, вышли во внутренний дворик, когда-то, должно быть, кишевший гусями и утками, а сейчас пустой, и остановились перед дверью сарая.

Дикой долго возился с ключами, снимая замки. Наконец он открыл двери. За ними было темно и только слышалось какое-то слабое ритмичное щелканье. Дикой пошарил рукой, включил электричество, оно сперва ослепило меня, а потом я увидел…

Я увидел ту хитрую машину, которую когда-то мы разломали в баньке. Конструкция была все та же в принципе, но только более сложная, более величественная. Машина была в движении, вращались колеса, большие и малые, бесшумно двигались спицы-рычаги, тихо скользили по блокам ременные передачи, и только слабо пощелкивала маленькая дощечка.

– Помнишь? – шепотом спросил Дикой.

– Помню, – тоже шепотом ответил я.

Дощечка щелкала, словно отстукивая годы нашей жизни во все ее пределы, а также за пределами, вперед и назад, и неизвестно уже куда катили эти бесшумные колеса…

Мне стало не по себе.

– Забавная штука, – сказал я насмешливым голосом, чтобы взбодриться. – Для чего все-таки она? А, Дикой?

Я впервые назвал его Диким.

– Просто, Павлуша, для движения, – опять же шепотом ответил он, не отрывая взгляда от колес.

– Когда же ты ее пустил? – опять же насмешливо спросил я.

– Когда пустил? Давно, очень давно. Вот видишь, не останавливается.

– Что же это: вечный двигатель, что ли?

Он повернулся ко мне, и глаза его страшно сверкнули уже не под электричеством, а под светом ранней луны.

– Кажись, да, – прошептал он. – Кажись, да.
  • 1

#18 Джонатан

Джонатан

    Вторая натура

  • Завсегдатай
  • PipPipPipPipPipPipPip
  • 2 395 сообщений

Отправлено 14:13:11 - 27.10.2021

В ДРУГОЙ СТРАНЕ


Война продолжалась и с наступлением осени, но мы в ней больше не участвовали. Осенью в Милане холодно и темнеет очень рано. Когда зажигали электрические фонари, было приятно брести вдоль улиц, разглядывая витрины. Продавцы вывешивали перед входом звериные чучела, снег припорашивал лисьи шкурки, а ветер раздувал лисьи хвосты. Полое задубевшее чучело оленя висело тяжело и неподвижно, а пернатая мелочь порхала на ветру, и ветер трепал ей перья. Осень была холодная, и с гор дул ветер.

Всем нам каждый день нужно было ходить в госпиталь, и добраться туда через сумрачный город можно было разными путями. Две дороги шли вдоль каналов, но это был дальний путь. Однако в любом случае, чтобы попасть в госпиталь, необходимо было перейти через мост. Мостов было три. На одном женщина торговала жареными каштанами. Можно было постоять и погреться от угольной жаровни, а каштаны еще долго сохраняли в кармане свое тепло. Госпиталь был старинный и очень красивый, мы входили в одни ворота и, пройдя через двор, выходили в другие, в дальнем конце. Зачастую мы наблюдали начинавшуюся похоронную процессию. За старым госпиталем находились новые кирпичные корпуса, там-то мы и встречались каждый день, мы были очень вежливы друг с другом, интересовались, что с кем приключилось, и усаживались в аппараты, на которые возлагали такие большие надежды.

Врач подошел к моему аппарату и спросил:

— Что вы больше всего любили до войны? Спортом увлекались?

Я сказал:

— Да, играл в футбол.

— Отлично, — сказал он. — Вы сможете играть в футбол лучше прежнего.

У меня нога не гнулась в колене; с иссохшей икрой, она безжизненно висела до самой щиколотки, и аппарат, похожий на трехколесный велосипед, был призван сгибать и разгибать колено, как при кручении педали. Но колено все равно не гнулось, и в критической точке аппарат заклинивало.

Врач сказал:

— Все пройдет. Вам повезло, молодой человек. Вы снова будете играть в футбол, как чемпион.

В соседнем аппарате сидел майор с маленькой, как у ребенка, рукой. Когда доктор осматривал его руку, зажатую между двумя кожаными ремнями, которые ходили вверх-вниз, дергая его негнущиеся пальцы, он подмигнул мне и сказал:

— А я тоже буду играть в футбол, синьор капитан медицинской службы? — До войны он был великолепным фехтовальщиком, лучшим в Италии.

Врач отправился в свой кабинет, расположенный в глубине зала, и принес снимок, изображавший одну и ту же руку до и после лечения на аппарате: сначала она была высохшей почти так же, как у майора, потом несколько увеличилась. Держа фотографию здоровой рукой, майор внимательно изучил ее.

— Ранение? — спросил он.

— Производственная травма, — ответил врач.

— Весьма занятно, весьма занятно, — сказал майор и вернул снимок врачу.

— Ну, теперь верите?

— Нет, — ответил майор.

Каждый день приходили туда и три парня примерно моих лет. Все трое — миланцы, один собирался стать адвокатом, другой — художником, третий — военным, и после процедур мы иногда шли вместе и по дороге заходили в кафе «Кова», что рядом с «Ла Скала». Поскольку нас было четверо, мы шли прямиком через район, где верховодили коммунисты. Там нас ненавидели за то, что мы были офицерами, и из пивной кто-нибудь непременно выкрикивал: «A basso gli ufficiali!» (долой офицеров!). Еще один, пятый парень, который иногда присоединялся к нам, носил на лице черную шелковую повязку, потому что у него не было носа, ему предстояла пластическая операция. Он пошел на фронт из военной академии и, не проведя на передовой и часа, был ранен. Нос ему потом восстановили, но юноша происходил из старинного знатного рода, и сделать нос таким, каким ему подобало быть, так и не удалось. Парень уехал в Южную Америку и работал там в банке. Но это было гораздо позднее, а тогда никто из нас не знал, что с нами станется. Мы знали только, что война продолжается, но мы в ней больше не участвуем.

Все мы имели одинаковые медали — кроме парня с черной шелковой повязкой на лице, тот пробыл на фронте слишком недолго, чтобы заслужить отличие. Высокий молодой человек с очень бледным лицом, тот, что собирался стать адвокатом, был лейтенантом в «Ардити» и имел три такие военные награды, каких у каждого из нас было всего по одной. Он слишком много времени провел рядом со смертью и держался несколько обособленно. Мы все держались немного обособленно, и связывало нас лишь то, что мы каждый день встречались в госпитале. И все же, когда мы шли в «Кову» через этот опасный район, шли в темноте мимо пивных, откуда лился свет и неслось грозное пение, и когда порой оказывались на улице, запруженной толпой, которую приходилось расталкивать, чтобы проложить себе дорогу, мы ощущали, как нас сплачивает нечто, что пережили мы и чего эти люди, ненавидящие нас, понять не в состоянии.

Зато в кафе «Кова» все было понятно, там было тепло и забавно и не слишком светло, в определенные часы — шумно и накурено, и за столиками всегда сидели девушки, а на крючках по стенам развешены иллюстрированные журналы. Девушки в «Кове» были большими патриотками, я вообще считал, что самыми большими патриотами в Италии являлись девушки из кафе, — думаю, они такими же остались и теперь.

Поначалу ребята очень почтительно относились к моим медалям и интересовались, за что я их получил. Я показал им орденские книжки, в которых высокопарным языком, изобиловавшим такими словами, как fratellanza (братство) и abnegazione (самоотверженность), в сущности — если отбросить эпитеты — было написано, что наградили меня за то, что я американец. После этого их отношение ко мне несколько изменилось, хотя в присутствии чужаков я по-прежнему оставался их другом. Я был другом, но, после того, как они увидели мои орденские книжки, уже не одним из них, потому что у них все было по-другому и свои медали они получили совсем за другое. Да, я был ранен, это правда, но мы все прекрасно знали, что ранение, в конце концов, дело случая. Тем не менее я никогда не стыдился своих наград и иногда, после нескольких коктейлей, представлял себе, будто и я совершил все то, что совершили они, чтобы их заслужить. Однако ночью, возвращаясь домой по опустевшим улицам, продуваемым холодным ветром, мимо закрытых магазинов, и стараясь держаться поближе к фонарям, я понимал, что никогда бы не сделал того, что сделали они, и что я очень боюсь смерти, и часто, лежа в одинокой постели и боясь умереть, я задавался вопросом: как бы я себя повел, окажись снова на фронте?

Те трое орденоносцев напоминали охотничьих соколов; а я соколом не был, хотя тем, кто никогда не бывал на охоте, и я мог казаться соколом; они, эти трое, прекрасно все понимали, и постепенно мы отошли друг от друга. Но с парнем, раненным в первый день пребывания на фронте, мы остались друзьями, потому что ему так и не суждено было узнать, как повел бы себя он; поэтому-то и его отторгли, а мне он нравился, так как я мог предполагать, что из него сокола тоже не получилось бы.

Майор, который прежде был знаменитым фехтовальщиком, не верил в геройство и, пока мы сидели в соседних аппаратах, не жалел времени на исправление моих грамматических ошибок. С самого начала он похвалил мой итальянский, и мы свободно болтали с ним на этом языке. Но однажды я сказал, что итальянский язык такой легкий, что мне даже не особенно интересно его изучать; все кажется в нем так просто.

— Ну да, — сказал майор, — только почему в таком случае вы пренебрегаете грамматикой?

Мы перестали пренебрегать грамматикой, и вскоре итальянский был уже таким трудным языком, что я боялся и фразу произнести на нем в присутствии майора, пока соответствующее грамматическое правило четко не всплывет в моей голове.

Майор посещал госпиталь исключительно регулярно. Думаю, он не пропустил ни одной процедуры, хотя наверняка не верил в эти аппараты. Со временем все мы перестали в них верить, и однажды майор сказал, что все это — чушь. Аппараты были тогда в новинку, и именно нам выпало доказывать их эффективность. Идиотская идея, сказал он, «голая теория и ничего больше». В тот день я не выучил урока, и майор сказал, что я — редкостный тупица, а сам он дурак, что тратит на меня силы. Он был мал ростом и сидел в кресле прямо, уставившись в стену напротив, в то время как его правая рука была зажата в аппарате, и ремни, стягивавшие пальцы, со стуком дергались вверх-вниз.

— Что вы будете делать, когда война закончится, если она закончится? — спросил он меня. — Следите за грамматикой!

— Вернусь в Штаты.

— Вы женаты?

— Нет, но надеюсь когда-нибудь жениться.

— Очень глупо с вашей стороны, — сказал майор. Он казался очень сердитым. — Мужчина не должен жениться.

— Почему, signor maggiore?

— He называйте меня «signor maggiore».

— Почему мужчина не должен жениться?

— Нельзя жениться. Нельзя! — сердито повторил он. — Если ему суждено потерять все, не следует ставить на кон еще и это. Он не должен загонять себя в положение человека, которому есть что терять. Нужно обзаводиться лишь тем, что потерять невозможно.

Майор говорил с гневом и горечью, глядя при этом прямо перед собой.

— Но почему он непременно должен это потерять?

— Потеряет, обязательно потеряет, — сказал майор, продолжая смотреть в стену. Потом перевел взгляд на аппарат, выдернул из него свою усохшую руку и с ожесточением хлопнул ею по бедру. — Потеряет! — почти выкрикнул он. — Не спорьте со мной! — Он позвал фельдшера, обслуживавшего аппараты: — Да остановите вы эту чертову штуковину!

Майор пошел в другой кабинет, где проводили световые процедуры и массаж, и я услышал, как он спросил врача, нельзя ли ему воспользоваться телефоном, после чего закрыл за собой дверь. Я сидел уже на другом аппарате, когда майор вернулся. На нем были плащ и кепи. Он подошел прямо ко мне и положил руку мне на плечо.

— Простите, — сказал он, потрепав меня по плечу здоровой рукой. — Я был непозволительно резок. У меня только что умерла жена. Вы должны извинить меня.

— О… — сказал я, искренне ему сочувствуя. — Какое страшное горе.

Он стоял, закусив нижнюю губу.

— Это очень тяжело, — сказал он. — Никак не могу прийти в себя.

Он смотрел мимо меня в окно. Потом заплакал.

— Совершенно не могу с этим смириться, — сказал он и всхлипнул. И так, не переставая плакать, уставившись в никуда, не теряя военной выправки, с лицом, мокрым от слез, кусая губы, он прошел мимо всех этих аппаратов и скрылся за дверью.

Врач рассказал мне потом, что жена майора, которая была очень молода и на которой он не женился до тех пор, пока не был окончательно комиссован по инвалидности, умерла от пневмонии. Она болела всего несколько дней. Никто не ожидал, что она умрет. Майор не приходил в госпиталь три дня. Потом явился в урочное время с черной повязкой на рукаве кителя. За время его отсутствия по стенам были развешены снимки различных ран до и после лечения с помощью здешних аппаратов. Напротив того места, где обычно сидел майор, висели три фотографии таких же усохших, как у него, и полностью восстановленных рук. Не знаю, где врач их раздобыл. Мне было доподлинно известно, что мы первые, на ком эти аппараты испытывают. Фотографии не произвели на майора никакого впечатления, потому что он смотрел мимо них, в окно.
  • 1


Количество пользователей, читающих эту тему: 0

0 пользователей, 0 гостей, 0 скрытых пользователей